Тихо на деревенской улице. Уснули подсолнухи и маки. Не шелохнут ни одним листочком яблони и сливы. В листве на ветвях светлеют, наливаясь румянцем, яблоки, густо сплелись черные, созревшие сливы, свисая к долу.
Доводилось ли вам в такой погожий денек на исходе лета, бывая в деревне, проходить мимо вросшей в землю хатенки голяка с побитыми, заткнутыми тряпьем окнами, сидящими на самой завалинке?
К хате жмется сиротливая деревенская рябина с редкими гроздьями красных ягод. Со стрехи на верхушку дерева свисает растрепанный ветрами клок соломы. Труба наполовину развалилась, покосилась под тяжестью щербатого горшка и готова вот-вот рухнуть.
Продавилась крыша над сенным сараем, и никто ее не поднимет, не подправит, словно некому об этом позаботиться. Видно, загулял хозяин в шинке. А может, бьется как рыба об лед ради куска хлеба насущного, да нет ему удачи! Прохудились плетневые сенцы, сквозь которые видна покосившаяся дверь, подпертая снаружи коромыслом и пестом. Это значит, что в хате никого нет. Но подождем делать такой вывод... Если вы подслеповаты и, кроме собственного отражения, ничего не видите в зеленой темени окна, не будьте брезгливы, не бойтесь испачкать руки, протолкните лохмотья в дыру. Из хаты в нос ударит тяжелым смрадом. Отвернитесь на миг и снова загляните: быть может, теперь вас не обманет оконная темень?
Что можно увидеть в хате горемычного мужика-белоруса? Высокий, под самые образа, узкий, шаткий стол, на нем давно не стиранную скатерть, сбившуюся комом или свисающую одним концом на лавку. Взгляните на пол. Нет, это не хлев, не курятник, куда сажают на насеет кур и гусынь. Эта слежалая пакля и солома, этот черный от грязи, сбитый, весь в пятнах, вонючий сенник, этот ворох замусоренного тряпья с парой брошенных пеленок,— все это обычная постель заезженного работой, пропотевшего мужика, его неопрятной жены и шелудивых детей. Чего же удивляться закопченным шестам и полкам, где бабьи тайники? Кроме такого же тряпья и мусора, вы ничего там не увидите. Неинтересна и стародавняя наша бабушка-печь, огромная, с выщербленным устьем, треснутым шестком и искрошенным подом, с развороченной загнеткой, наша на все нужды пригодная печь, полнюсенькая горшков со снедью, прокисающей к ужину, и широких донцев, на которых сушатся крепкие боровики для продажи и гнилые, червивые коренья для своих щей. Она осела на истлевших, источенных жучком балясинах, придавив в подпечке хворост, какие-то метлы, веники; вам так и кажется, что под вашим долгим, внимательным и культурным взглядом, исполненным неверия и критики, древняя печь — ох, горе-горюшко! — загремит кирпичами да похоронит под собой все, что в ней и под ней: хворост, и крупяной суп, и боровики. За печью, в посудном углу, торчат деревянные ложки, немытая посуда, доенки, всякое барахло. Но все это — неживое, ему не присуще ощущение боли, и давно бы пора хозяйке выбросить многое на свалку, в яму за плетнем, служившую раньше погребом, куда вот уже три года сваливают мусор и ненужные отбросы, а она все яма ямой.
Вы лучше взгляните на живое. Оно посреди хаты, на земляном полу, выбитом и замызганном помоями,— сидит на куче палок и жестянок, по-турецки подобрав ноги, и тянется к миске с месивом из скисшего молока, хлебных корок, мух и мусора. Круглые детские глазенки, заплаканные, печальные, уставятся на вас безнадежным взглядом. Постепенно в этом взгляде появится любопытство: что вам нужно? Вы ведь не мать, которая заперла его одного, не имея старших детей-нянек, и ушла на весь день-год в поле жать овес, ушла и не идет покормить его и вытереть носик. Вы раздумываете: мальчик это или девочка? А, не все ли равно: доля-то ведь одна.
Это — герой нашей истории Хомка.
Это — пора его детства.
Любопытство во взгляде начинает медленно исчезать, уступая место горькому разочарованию: нет, не мать, чужой, незнакомый равнодушно смотрит на горе малого. Бессильно падает ручка, грязная, худенькая, на которой лишь чуть-чуть смуглой детской припухлости, швыряет с досадой ложку в миску с молоком. А то сожмется в кулачок, поднимется к глазам — и снова бесконечное, заунывное, уже выплаканное за долгий день голосит горе:
— У-у-у!.. Ма-ма!..
Страшная, безысходная покорность судьбе, предельное смирение слышится в этом плаче, в этом осеннем дожде, в этой музыке бессильного.