Выбрать главу

- Последний день мой, - завопил он, - желаю патиссонов.

И сильно пнул баллон с кислородом.

Выпили. Соляночки похлебали с маслинами. Сорок копеек проклятая стоит, но раз уж последний день - можно человека уважить.

И неизвестно откуда музыка взялась. Заиграла, запела. Я не удивился. У меня всегда так: как выпьешь, музыка сразу "трень-ди-брень". Это я объясняю гипнозом алкогольного состояния, локальной ослабленностью организма в башке.

Мужик стал грустный и добрый.

- Давай споем, что ли? Ребята, а? Робертину Лоретти.

ЖИ-МАА-А-Й-КА!

И мы с Сашей подпевали, а потом взяли еще бутылку и, кажется, еще одну, и у буфетчицы выросли усы, а вскоре исчезли, и Саша все удивлялся - когда ж она побриться успела, вроде и не уходила никуда, а бутылки, тарелки, ложки и стаканы сами собой написали слово "МИР", а если прочесть назад, то получилось "РИМ". Появилось множество знакомых лиц, и главное из них - Куншин с академическим портфелем, Куншин, который попил с нами кофе, рассеянно почитал газету, но потом исчез так быстро, что я забыл спросить с него объяснения за давешние штуки с преподаванием математики.

Мужик-то все просил, чтоб ему гармонь дали "да на ангела моего, жизнь мне переменившего и тем убившего, посмотреть". Он немного порыдал, сокрушаясь о своей близкой смерти, но затем вдруг стал сухим, желчным и раздражительным. Высокомерно так заявил:

- Но, но, но, молодые люди, я знаю вас, молодые люди.

У вас в баллоне не что иное, как атом. Тот, кто познал атом через забор и привез из Берлина гармонию, может разгадать вас, сопляки.

И тут я встал и в восторге рыдающем сказал:

— Врешь, отец. Ты - отец, мы - дети. Это есть не атом, а величайшее благо, газ жизни - кислород.

— Э-э, нет, - упрямился мужичок, - мне пятьдесят пять лет, а меня никакая физика, никакая химия не

возьмет...

— И я даю этот газ жизни всем присутствующим, включая дам, - галантно добавил я.

И все стали во фрунт: и буфетчица, и судомойки, и кассирша, и посетители, и ложки, и стаканы, и бутылки пустые, и бутылки полные - все замерло.

А правофланговым был Саша.

Достал я наш синий баллон, р-раз, р-раз по крантику - и повалил белый кислородный дым, и разрумянились лица. "Ура, - все кричат, - слава", - все кричат. Целуются все.

Армию я свою взял, всех, кто во фрунт стоял. Бутылки, буфетчицы, низкорослые вилки, мусорные урны, два районных битла - все в движение пришло.

Только одно по сердцу резануло: Нинки нет с нами. Она ведь не дура теперь, раз такая армия, а впрочем...

Позабудь, позабудь, солдат, про дом, ать-два!

Участковый, участковый нынче пущен на дрова!

Армия и Саша-ротный.

А мужик взводный.

Дошли мы до НИИ нашего, армию в окопы, а сами вызываем Тумаркина - начальника. Я ему говорю:

- Во избежание пролития давай с тобой один на один, как богатыри, по принципу Куликова поля.

Тот понимает, что конец ему и всей его лавочке настал, такую чепуху мне порет, кулачонками грозит. Тут уж осердился я:

- Ах, ты так! Тогда смотри: вот нас три колдуна. Мы руками трогать не будем ни тебя, ни заведение твое, которому так кислород требуется, а для чего - это мы и сами знаем.

— Да-а, - высунулся мужичонка, - никакая физика, никакая химия...

— Трогать не будем, а скажем лишь три слова, из которых одно нецензурное, и ты увидишь, что будет.

И мы сказали три слова, из коих одно - нецензурное, и зашатался дом, и молнии хлестать крышу стали, и все кирпичики, перекрытия разные стали превращаться из атомов в одну огромную молекулу, и я с радостью увидел, что это - этиловый спирт. А сотрудники - все, кто хорошие, - превратились в голубей и полетели парить, напевая про себя песню Исаака Дунаевского "Летите, голуби, летите", а кто были плохие- превратились, стыдно сказать даже, в дерьмо, и Тумаркин был, извиняюсь, самая большая кучка. Новый удар, гром, Куншин появился, построилось в каре наше войско, я рукой махнул да вдруг и упал бездыханный.

Ох, как башка-то утром разламывалась, господи боже ты мой! Мать плачет, ты, говорит, совсем дурной сын стал, непослушный. Раньше ты не такой был. Ну, я слез мамашиных выносить не могу, ведь и у меня сердце есть, огромное сердце, я говорю: "Это, мать, ничо, это так, случайно". А у самого аж помутнение в глазах, ничего не понимаю.

Надел штаны, пальто и вышел на улицу. Трудовой народ кувать идет, и я вместе с ним. Только вдруг что-то как закружит меня, как толкнет.

- Ага, - соображаю, - остаточная деформация.

Народ на меня не то что с опаской смотрит, а вообще доброжелательно, как на родного.

А навстречу мне и сам Саша. Важный, степенный, в очках. Деформация у него всегда пластическая. Остановились мы и так хорошо заговорили, что все беды за экран, за море-окиян уплыли - и безденежье хроническое, и бедокурство наше. Вот мама только все упрямилась, головой качала седенькой, укоряла нас да потом и сама развеселилась: "Черт с вами, ребята. Ох, и озорники ж вы мои". И так хорошо мы о чем-то заговорили, что народ даже шаг притормозил: завидно ему стало, что не спешим мы кувать, а вот стоим, по-человечески беседуем и в трамвай не лезем, пуговиц своих-чужих не рвем и не суетимся...