Вскоре Мистер Зельц обнаружил, что разница между миссис Гуревич и ее сыном гораздо меньше, чем ему казалось вначале. Разумеется, они часто спорили, да и пахли совсем по-разному: Вилли — нечистым телом и мужским потом, а Ида — сложной смесью сиреневого туалетного мыла, крема «Понд» для лица и мятной зубной пасты. Но как только дело доходило до разговоров, шестидесятивосьмилетняя «мама-сан» (как ее именовал Вилли) могла дать фору любому. Стоило ей начать один из своих бесконечных монологов, как мигом становилось ясно, почему ее отпрыск вырос таким отъявленным треплом. Темы монологов у Иды и Вилли, конечно, могли быть различными, но стиль совпадал. Безудержный бурный поток свободных ассоциаций с многочисленными лирическими отступлениями, комментариями в скобках и богатым набором звуковых эффектов, включавшим в себя все что угодно, от прищелкивания языком до хихиканья и шумных вздохов. У Вилли Мистер Зельц научился многому из того, что касается юмора, иронии и метафорической образности. У «мамы-сан» — тому, как трудно жить на этом свете. Она объяснила ему все насчет того, что такое мировая скорбь, как чувствует себя человек, плечи которого придавлены тяжестью всей вселенной, и — что всего важнее — как порой спасают слезы от всех этих бед.
Труся за хозяином тем жутким воскресеньем в Балтиморе, Мистер Зельц с удивлением думал, к чему все это ему вспомнилось. «Почему именно миссис Гуревич?» — недоумевал он. Зачем вспоминать тоскливые бруклинские зимы, когда память его хранит столько более ярких и значительных эпизодов? Чего стоит один Альбукерк, где они замечательно отдохнули пару лет назад на заброшенной кроватной фабрике. Или Грета, сладострастная сука, с которой Мистер Зельц провел десять пылких ночей на кукурузном поле под Айова-Сити. Или золотой дождь, пролившийся на них в Беркли четыре года назад, когда Вилли продал за один вечер на Телеграф-авеню восемьдесят шесть ксерокопий своего стихотворения по доллару штука. Он бы с преогромнейшим удовольствием вспоминал сейчас один из этих сюжетов. Да хотя бы те времена, когда хозяин еще не кашлял — год назад, пусть даже девять или десять месяцев назад, пускай хоть тот период, когда Вилли примостился под бок к той толстой коротышке… как бишь ее, Ванда или Венди — да какая разница! Девица эта жила в трейлере под Денвером и любила кормить Мистера Зельца крутыми яйцами. Она была законченная алкоголичка, бесформенный комок пропитого сала, и ржала все время не переставая, щекоча Мистеру Зельцу мягкое брюхо. И если у Мистера Зельца внезапно высовывалась мокрая собачья морковка, она просто помирала со смеху, так что лицо у нее становилось лилово-красным. А поскольку история эта повторялась довольно часто, то теперь стоило только Мистеру Зельцу услышать слово «Денвер», как в ушах у него начинал звучать хохот Ванды. Именно это в его понимании и было «Денвером», так же как «Чикаго» для него было автобусом, окатившим его водой из лужи на Мичиган-авеню, а «Тампа» — солнечными бликами на асфальте душным августовским днем. «Таксон» же представлялся ему жарким ветром пустыни, пахнущим можжевельником и шалфеем, ветром, который внезапно привносит жизнь в бездвижный воздух.
Мало-помалу он начал охотиться за такими воспоминаниями, пытаясь ухватить хоть одно из них на лету, но бесполезно. Вновь и вновь ему вспоминалась бруклинская квартира, тоскливое заточение в четырех стенах, «мама-сан», шлепающая в белых пушистых тапочках по комнатам. Мистеру Зельцу оставалось только принять это как должное, и, погрузившись в омут тех бесчисленных дней и ночей, он вдруг понял, почему возвращается в воспоминаниях на Гленвуд-авеню, — потому что миссис Гуревич умерла. Она покинула этот мир — как вскоре покинет его и ее сын. Вспоминая первую смерть, Мистер Зельц потихоньку подготавливал себя к неминуемой второй — смерти смертей, которой предстояло перевернуть мир вверх дном, а возможно, и вообще уничтожить его.
Зима благоприятствовала поэтическим трудам. Дома Вилли придерживался ночного образа жизни и чаще всего садился за работу сразу после того, как его мать отправлялась в постель. Жизнь в пути не оставляла ни времени, ни сил для сочинительства. Двигаться приходилось быстро, душа не знала покоя, что-нибудь все время отвлекало, так что с трудом удавалось набросать пару случайных строк на бумажной салфетке. Но живя в Бруклине, Вилли обыкновенно проводил три-четыре часа ночью за письменным столом, кропая свои вирши в общих тетрадках со скрепленными пластмассовой спиралью листами. По крайней мере, так было, если он не запивал где-нибудь вне дома или не страдал отсутствием вдохновения. Иногда Вилли бормотал что-то себе под нос, сочиняя, а порой даже возбуждался до такой степени, что начинал смеяться, или ругаться, или стучать кулаком по столу. Сначала Мистер Зельц думал, будто эти звуки адресованы ему, но как только уразумел, что это обычный шум, сопровождающий творческий процесс, стал попросту сворачиваться калачиком под столом у ног хозяина в ожидании того момента, когда Вилли устанет слагать стихи и выведет его на улицу помочиться.
Надо признать, жизнь в Бруклине состояла не из одних синяков и шишек, бывали в ней и свои пироги и пышки, стоило только Вилли на какое-то время воспарить над писательскими буднями. Отсчитайте по собачьему календарю тридцать восемь лет назад, и вы попадете в эпоху, когда Вилли работал над Симфонией Запахов. В анналах Вилли та зима значилась как единственная в своем роде — за нее Вилли не написал ни единой строчки. «Да, — сказал сам себе Мистер Зельц, — то были блестящие, безумные времена, от одного воспоминания о которых до сих пор теплеет в груди». Если бы он умел улыбаться, то сейчас улыбнулся бы, если бы умел плакать — пролил бы слезу. И, разумеется, если бы он умел делать и то, и другое, он разразился бы слезами и смехом одновременно, восхваляя и оплакивая своего хозяина, которому предстояло вскоре покинуть этот мир.