ВИКТОР АЛЕКСАНДРОВ
ТИМУР — СЫН ФРУНЗЕ
Повесть
© Воениздат, 1979
…Его короткая жизнь блеснула ярко и благородно, как молния, как стальной и победный клинок его отца.
ПРОЛОГ
Наркомвоенмор умирал. Умирал тяжело, в полном сознании. И все же в это еще не хотели верить именитые медики Кремлевской и Солдатенковской больниц.
Очнувшись от наркоза, он сразу ощутил перемену в обстановке и обращении к себе: небольшая палата, еще накануне с утра до позднего вечера осаждаемая друзьями и близкими ему людьми, теперь сиротливо пустовала, а белые тени врачей и сестер перемещались беззвучно, словно призраки.
Это раздражало.
Хотел было запротестовать, даже приказать впустить к себе всех, кто — конечно же! — где-то там, внизу, в приемной, терпеливо ожидал профессорской милости, но его упредили, твердо и неумолимо:
— Нельзя… Сегодня нельзя.
«Впрочем, пусть будет так… Все равно Соня с детьми далеко», — подумал он.
После операции мучительные боли в желудке, терзавшие его несколько последних лет, не только не утихли, а, наоборот, разлились по всему внешне крепкому, добротно скроенному природой телу. Он лежал с открытыми глазами и молча страдал. Он научился молча переносить страдания давно — и в камере обреченных, куда его дважды бросали по мрачному велению смертных приговоров, и на царской каторге, и в боевом седле, после того-как его не раз настигали неприятельские пули.
Ранние сумерки московской осени вливались в больничную палату, приглушая ослепительную белизну стен, примятой подушки и непривычную бледность лица больного. Глаза его, обычно светло-голубые, сейчас были Темными, почти такими же, как проглядывавшие в верхних оконных рамах квадраты вечернего неба.
Дверь бесшумно отворилась, и в палату вошел озабоченный профессор. Тихо спросил:
— Михаил Васильевич, вы спите?
— Нет, — коротко ответил больной.
— Как себя чувствуете?
— Лучше…
Профессор с сомнением пробормотал: «Так, так…», легко коснулся сухой ладонью горячего лба, потом нащупал пульс.
— Ко мне кто приходил?
Профессор промолчал, словно не расслышал невнятного голоса больного. Но тот настойчивее и тверже переспросил:
— Ко мне приходили?
— Приходили, Михаил Васильевич… Однако, прошу вас, не напрягайтесь, нам лучше сейчас помолчать. — Профессор заботливо и осторожно, как опытная сиделка, поправил подушку.
— Кто?
Снова затяжная пауза. Но профессор не выдержал прямого и требовательного взгляда глубоко запавших глаз.
— Сталин и Микоян.
— Так где же они?
— Я их не пустил… Нельзя, — Губы больного плотно сжались, уйдя под навес широких русых усов. Профессор поспешил добавить: — Но Сталин оставил записочку… — И сунул руку в карман халата.
Больной шевельнул бровями, как бы раздумывая о чем-то, потом едва слышно промолвил:
— Прочтите.
В палате совсем стемнело, и профессор подошел к небольшому столику, засветил ночник. Скосив глаза, больной увидел в пучке мягкого света, падавшего из-под зеленого колпака, жилистые кисти рук и листок примятой бумаги.
— «Дружок! — негромко произнес профессор и, машинально пробегая взглядом последующие строки, невольно улыбнулся. — Был сегодня в пять часов вечера у товарища Розанова (я и Микоян). Хотел к тебе зайти— не пустил, язва. Мы вынуждены были покориться силе. Не скучай, голубчик мой. Привет. Мы еще придем, мы еще придем… Коба»[1].
В палате наступила минутная тишина. Больной молчал. По коридору кто-то быстро и неосторожно протопал, донеслись чьи-то неясные голоса. Профессор, прислушиваясь, нахмурился. И вдруг неожиданный вопрос:
— Ворошилов не приходил?
— Ворошилов? Его сейчас нет в Москве. Он в Крыму.
— Да, да… Совсем забыл… — И, подумав о Крыме, остро ощутил бессилие. Тревожное чувство вязко сжало сердце: «Как там Соня с детьми? Она ведь у меня вовсе хворая, а тут я со своей болячкой…»
Тяжело вздохнув, он прикрыл потемневшие веки. Профессор погасил свет и, стараясь не шуметь, вышел.
Но Фрунзе не уснул. Он даже не задремал. Просто не о чем было уже говорить — и так ясно. Все восстало против него — минувшая бессонная ночь после операции, и разрывающая все тело боль, и поразительно отчетливая, обострившаяся память. А если п хотелось говорить, то не с профессором, а с самыми близкими людьми.
Мать… жена… дети… брат…сестры…
В далеком Пипшеке жила старенькая женщина, перед которой он всегда чувствовал себя провинившимся: это состояние сохранялось с малолетства, когда он изрядно проказил, а потом навсегда ушел из дому — стал, по гласному определению властей, «государственным преступником».
«Родная ты моя мама, — заговорил он мысленно прежним, чистым и мягким, голосом. — Полжизни своей тебя не видел, все недосуг было. Лишь в туркестанскую боевую страду свиделись…» Представил морщинистое, посуровевшее с годами лицо матери и услышал почти незнакомый, приглушенный временем голос: «А ты у меня, сын, орлом стал».
Тогда порадовался материнской гордости; теперь же горестно усмехнулся: «Орлом!.. Эх, мама-матушка, не знаешь ты, что' твой орел не то что взлететь — шевельнуть крылом не может; да и орлица совсем сдала, страшно подумать…»
По настоянию врачей уезжая из Крыма в Москву, чтобы лечь в Кремлевскую больницу, он успокаивал всполошившуюся жену:
— Бее будет хорошо, однако тебе надо остаться здесь.
— Я поеду с тобой.
— Нет, Соня, ты будешь до зимы в Крыму. Сейчас в Москве слякотно — для твоих легких сырость гибельна. Будь умницей, поправляйся. Береги себя и детей, а за меня не волнуйся: тут… — он пощекотал ногтем металлическую пряжку ремня, — сущий пустячок.
«Пустячок», — сокрушенно повторил он про себя и сразу же поспешил отвлечься: представил, как бы зашагал по тихому Шереметевскому переулку, вошел через боковую калиточку в просматриваемый сквозь легкую железную ограду дворик, пересек его по диагонали и, бодро взбежав на второй этаж, — оказался перед дверью с несколько фатальным номером «99».
Он любил свою московскую квартиру, заполненную светом и книгами, голосами домочадцев и гостей; только теперь по комнатам бродила непривычная тишина, и лишь изредка возникал сдержанный говор — то старший брат успокаивал и подбадривал сестер, ожидавших с тревожной робостью добрых вестей из этой тесной, пропахшей лекарствами палаты.
Новый приступ боли смешал мысли. На грудь, казалось, положили тяжелую гирю. Он разомкнул поблекшие губы и, хлебнув воздуха, непослушной рукой коснулся горла, потом слегка помассировал грудь: «Да… плох, никуда не годится двигатель…» А у изголовья уже подстерегал его обеспокоенный женский шепот:
— Вам плохо?
Удивленно приоткрыл глаза. В палате мрак, и лишь к темно-синим стеклам широкого окна прилипли две яркие звездочки.
— Вы слышите меня?
«Сиделка? Когда она вошла? В беспамятство впадаю или глохну?» Поскреб ослабшими пальцами по шерстяному одеялу, насторожился… Нет, со слухом все в порядке — характерный шорох ясно различим. Просто, ходят здесь вокруг него все на цыпочках — хоть кричи!
— Что вас беспокоит?
— Не что, а кто, — сдержанно, не своим голосом отозвался он и ворчливо добавил: — Давайте-ка, голубушка, как посоветовал давеча профессор, лучше помолчим.
У изголовья колыхнулась бело-голубая тень, и где-то рядом едва слышно скрипнул стул. В палате воцарилась тонко звенящая в ушах тишина, и он ощутил, как сквозь общую боль к щекам хлынула горячая, словно кипяток, волна. Упрекнул себя огорченно: «Экий же ты стал раздражительный, совсем развинтился. Негоже. Как говорится, двум смертям не бывать, а одной не миновать— сие ты уяснил еще в девятом году, когда впервые тебя казнить нацелились. А сейчас — иное дело, совсем иное…» И вслух: