Выбрать главу

А было это давно. Не тогда, когда он мучительно долго ожидал исполнения над собой смертного приговора, а шестью годами позже, когда бежал из сибирской ссылки. Его исступленно искали, гнались по следу. Он же, чтобы ввести в заблуждение вездесущую жандармерию, предпринял неожиданный ход: «А что, если… умереть?»

И — «умер».

А когда весть о его «смерти» убавила прыти усердным ищейкам, он, как и сейчас, ощутил непривычное головокружение; но то была слабость одного мгновения, как в длительном беге, когда тут же в силу вступает второе дыхание.

Все произошло тогда так. Верные друзья, одобрив его план, достали ему подлинный паспорт на имя Михаила Михайлова.

Миша Михайлов не вымысел. Он был его школьным товарищем, который без вести пропал на фронте. С немалым трудом получив через своих единомышленников с согласия убитых горем родителей подлинные документы их сына (метрики, паспорт, характеристики), будущий наркомвоенмор стал официально Михаилом Александровичем Михайловым… Он и раньше не раз менял имена и фамилии: был и Трифонычем, и Арсением, и Владимиром Василенко. Но то были конспиративные партийные клички. На этот же раз случай был исключительным. Во имя великой цели он не просто скрылся под чужим паспортом, а, официально «погибнув на фронте» (во что поверили даже близкие товарищи по ссылке), как бы перевоплотился в другого, такого же, как и он сам, смелого, порывистого, устремленного вперед, но все же другого, имя которого суждено ему было нести в себе даже после того, когда надобность скрывать свое подлинное имя отпала. Да он и не скрывал его, а только в память о не вернувшемся с губительной войны друге надолго остался Михаилом Михайловым…

Это о нем писала газета «Минский голос» в номере от 12 октября 1917 года:

«Начальник Минской городской милиции Михайлов покидает свой пост и сегодня уезжает из Минска. Оставление Михайловым Минска вызовет у многих и многих искреннее сожаление. Михайлов за свое семимесячное пребывание на посту начальника милиции успел зарекомендовать себя как энергичный работник, отличный организатор…»

— Соня, — лихорадочно забормотал он воспаленными губами, — не забывай нашего с тобой Минска, ты меня сделала там самым счастливым человеком…

Прохладный комочек бинта коснулся губ, и рот его плотно сомкнулся. На русых волосках усов тускло вспыхнули бисерные капельки влаги. Некоторое время ощущался во рту отрезвляющий вкус пресной воды, но вскоре новый приступ жара отбросил его в то недалекое прошлое, когда стоял он во главе действующих армий и фронтов. Издавая приказы по войскам, он частенько к своей фамилии приписывал: «Михайлов». И даже Ленин в те опаленные пороховым огнем дни не забывал его второго боевого «я» и отсылал на фронт «Фрунзе-Михайлову» срочные, вне всякой очереди телеграммы, прозорливо нацеливая: «Помните, что надо во что бы то ни стало на плечах противника войти в Крым. Готовьтесь обстоятельнее, проверьте — изучены ли все переходы вброд для взятия Крыма» (16 октября 1920 г.).

И был легендарный переход вброд через Сиваш и беспримерный штурм Перекопа. А потом один за другим пали последние форпосты «черного барона» — Таганаш, Джанкой, Симферополь, Феодосия, Севастополь и…

И ровно через месяц Ленин получил ответ: «Сегодня нашей конницей занята Керчь. Южный фронт ликвидирован» (16 ноября 1920 г.).

— Ленин… По существу, ведь совсем недавно писал ему… А его уже нет… Какая страшная несправедливость!

На губы вновь легла прохладная влага. А в душе сумерками нарастала тоска: «Как его сейчас нам не хватает! Нет, нет… я не могу, не имею права умереть… Не все бои еще выиграны…»

Удар в сердце был жесток, как взрыв.

Память потухла.

Палата наполнилась людьми в белых халатах и терпкими запахами лекарств…

Сорок минут еще тлела в его могучем теле жизнь. И — угасла. Ночь. На часах — пять сорок. На календаре — последний день октября 1925 года.

Обычно оживленная и светлая квартира в Шереметевском переулке притихла, к окнам опустилось тяжелое, словно налитое свинцом, ноябрьское небо. В глубине просторной комнаты, у окна, замерла одинокая фигура женщины — Софья Алексеевна, вдова.

Она, зябко укутавшись в пуховую шаль, стояла неподвижно, безвольно подчиняясь какому-то гнетущему оцепенению. Обрывки фраз газетных сообщений, знакомых и незнакомых голосов, то и дело повторяясь, звучали где-то рядом, и не было сил избавиться, уйти от них…

— Личная история Фрунзе, нашего дорогого боевого товарища, сердце которого перестало биться в ночь на тридцать первое октября, есть отражение истории нашей партии, мужественной, беззаветно храброй, до конца преданной пролетариату, сросшейся всеми корнями с рабочими кварталами…

— Этот год был для нас проклятием. Он вырвал из нашей среды целый ряд руководящих товарищей. Но этого оказалось недостаточно, и понадобилась еще одна жертва…

— Безмерно тяжело говорить над раскрытой могилой, в которую мы сейчас опустим то, что осталось смертного от товарища Фрунзе…

И его опустили, словно это не он всего лишь несколько дней тому назад писал ей в Крым из девятнадцатой палаты Кремлевки: «Ну, вот… подошел и конец моим испытаниям. Завтра утром я переезжаю в Солдатенковскую больницу, а послезавтра (в четверг) будет операция. Когда ты получишь это письмо, вероятно, в твоих руках уже будет телеграмма, извещающая о ее результатах».

Страшна была телеграмма, но еще страшнее стоять у могилы, пахнущей сырой землей. Софья Алексеевна, мертвенно бледная, с горестно опущенными плечами, смотрела тогда в эту ужасную яму и отчетливо осязала всем своим существом каждый взмах жутко шуршащих лопат. Смотрела и все еще не верила своим глазам. Но комья земли гулко стучали о красную крышку гроба, и этот прерывистый гул больно бил по сердцу. Хотелось по-женски заголосить на всю Красную площадь: «Не-е-ет! Это неправда!» Но крик, словно при удушье, застрял в груди, налив глаза безысходным горем и отчаянием.

Так и в этот вечер, когда комнату покинули остатки дневного света, она смотрела в окно и как бы вслушивалась в незатухающее эхо своей невыплаканной скорби: «…неправда!»

По переулку, вспугивая темноту, проехал автомобиль. В комнату ворвался косой луч, и предметы словно ожили, сдвинулись с места, поползли к потолку. Софья Алексеевна подумала вслух — сначала шепотом, а потом громко, в полный голос:

— Нет… все это правда… И правда то, что я жива, а Миши нет…

Отворилась дверь, и вошла Екатерина Николаевна, мать Софьи Алексеевны, невысокая пожилая женщина в черном.

— Соня, что ты в темноте? С кем разговариваешь?

— Мама, смотри, — вскинула Софья Алексеевна руку — шаль соскользнула с одного плеча. — За окном ночь, а жизнь продолжается. И я живу… А Миши нет и не будет. Ты понимаешь, мама, и… не… будет…

Екатерина Николаевна поспешила повернуть выключатель. Софья Алексеевна зажмурилась. Ее впалые щеки горели неестественно ярким румянцем.

— Да ты вся горишь! А ну-ка пойдем, пойдем, милая, нечего тебе здесь у стылого окна делать. — Поправила ей шаль и увела в спальню.

Тут же из глубины коридора вышел коренастый мужчина и следом, как тень, направился за ними.

Константин Васильевич, старший брат покойного наркомвоенмора, прилагал в эти дни все свои способности опытного земского врача, чтобы облегчить нервное потрясение близких, собравшихся в траурные дни в квартире Фрунзе. Особенно беспокоило его состояние убитых горем матери и Софьи Алексеевны, душевные и физические силы которых он пытался поддержать всеми средствами. Он же сам и сестры, а также мать и отец невестки держались мужественно, горевали тяжело, но скрытно: изобиловавшая опасностями жизнь подвижника-революционера Арсения давно закалила их чувства.

Сделав стимулирующий укол, Константин Васильевич тихо сказал:

— Вы идите отдохните, Екатерина Николаевна, а то лицом-то почернели. Соня уснула. Я присмотрю.

Потом он сам неслышным шагом прошел в соседнюю комнату, устало опустился на стул. Упершись локтями в колени, обхватил крупную, с короткой стрижкой, голову, стал медленно раскачиваться. Попытался представить брата в юности. Невольно вспомнилось давнее-давнее письмо, пришедшее из Питера в Казань. Младший брат отвечал старшему на вопрос, почему он, поступив в столичный институт, избрал экономическое отделение, а не медицинское.