Пробст же читал дальше:
— «Да, вид позиций меня порадовал, усладил мой ум и слух, ибо отрадно было слышать, с каким пылом и усердием готовятся солдаты к боям. Дороги были скользкие, вспаханные поля, которыми я проезжал, скованы морозом, и моему коню было нелегко пробраться между замерзшими отвалами пахоты. Но чем трудней приходилось моему коню, тем веселей становилось у меня на душе. Ибо наши враги тоже столкнутся с этими трудностями. Нелегко пройти войску и протащить пушки по этим дорогам, да еще под ураганным огнем. Наступление станет противнику недешево…»
— Так, так, — пробормотал студент сквозь стиснутые зубы.
— «…когда его солдаты будут скользить по ледяным дорогам или спотыкаться о клубни мерзлой земли, а наши пули будут меж тем косить его ряды и вражеская кровь окропит белые поля».
Пробст умолк. Но в комнате не раздалось ни звука — словно перед горящим взором слушателей уже встали и белые поля, и красная кровь.
— «…Не один полный сил воин, — продолжал пробст, — останется лежать в чужой земле, не одно материнское сердце будет потрясено известием, страшней которого но может быть ничего.
Пусть одно служит нам утешением: на голову врага обрушится куда больше несчастий, чем на наши головы, и в доме его будет пролито куда больше слез. Так не обернется же наша уверенность постыдным воспоминанием, да не пропадет втуне наш боевой дух, и да гласит очередное сообщение: победа. Я уповаю на это, мы все уповаем, но решение — в руке божьей».
Пробст умолк и опустил газету на колени, а капеллан, до предела раскрыв глаза, произнес:
— Бог да хранит свою Данию.
Тогда пробст встал, кряжистый и массивный, покачал своей царственной головой, потом ударил рукой по столу:
— Да, слова, прочитанные нами, выражают надежду всей нации. Это паше упование и наша надежда… — он поднял голову, и белый пластрон рубашки сверкнул боевым панцирем, — на то, что дни Данневирке пробудят нашу старую страну. Мы ждали пятнадцать лет и за время ожидания почти погрузились в сон. Мы склонились, смирились, — голос пробста упал, он и вообще с легкостью переходил на певучий ямб, — пока почти не стали мы нацией рабов…
— Верно, верно! — раздалось из всех углов, и те, кто еще сидел, тоже вскочили с мест.
— …рабов, не смеющих творить свою волю в собственном дому.
Скорбная тень постыдного компромисса легла на страну. Однако настал день, когда лучшие сыны датского народа поняли народное смятение, и настал долгожданный час, когда пробудилась их воля. Да, да. — Пробст снова заговорил громче, и словно ток прошел через его слушателей, которые внимали, стоя плечом к плечу. — Да, да, нам известно их слово о том, что они продумали «со всей глубиной ответственности». Ибо кровное дело Дании — и они знали это — не решится без боя. Нельзя нам долее ползать, словно псам, у немецкого стола — они постигли это, — если мы не хотим невозвратно лишиться самого священного своего наследия, если не хотим, чтобы в нашей стране навсегда забыли слово «самоуважение»…
Все закричали «браво, браво», и «слушайте, слушайте», и другие страстные, но неразборчивые слова, а сами продолжали глядеть на пробста, разинув рот.
— Да, — воскликнул пробст и чуть поднял руку. — Да, да, — он тяжело перевел дух, — эти люди пожелали спасти нас в открытом бою. Честь Дании — вот на чью защиту мы должны встать.
Он смолк.
Крики больше не раздавались. Все молчали, потом Стен и арендатор из Воллерупа воздели руки, словно поднимая непомерную тяжесть. И снова все рассыпались на группки, и снова заговорили о победе и о Шлезвиге, и о праве.
— Да, — заглушил остальные голоса голос Гро. — Бог защитит исконный датский вал.
А камергер, который стоял рядом с горестно поникшим пробстом и хотел произнести «несколько слов», но решительно не находил их, повернулся наконец к почтмейстеру и сказал голосом, чуть гнусавым от слез:
— Мой дорогой, вот такие ораторы и создали нашу страну.
И они продолжали пить и беседовать, Клинт распахнул окна, в комнату ворвался свежий воздух. Густой табачный дым расползался по комнате трепетными полотнищами — словно облака проплывали над головой.
Во дворе кучера стали готовить лошадей в обратный путь, а в комнате господа продолжали шуметь и кричать, обступив хозяина, барона, — тот намеревался произнести речь. Он тоже хотел поговорить о войне и для этой цели залез на стул.
— Война, друзья мои, есть испытание, — начал он, — но такое, которое укрепляет национальный дух, война есть очищающая стихия…
— Верно, верно, — воскликнул арендатор из Воллерупа. А Стен, сидевший посреди комнаты и непрерывно барабанивший стиснутым кулаком по здоровенному своему колену, твердил одно:
— Мы их разобьем! Мы их разобьем!
Лишь камергер и пробст слушали барона, остальные, разгорячась, бегали по комнатам, обнимались, перекрикивали друг друга, говорили обо всем вперемешку — об армии, о генералах, о немцах и — вдруг — начали хулить короля, короля Христиана.
— У него в груди не датское сердце.
Первым выкрикнул это почтмейстер, крик подхватили остальные.
Но барон по-прежнему стоял на стуле и обрушивал на буйные головы потоки слов — о войне, о датском солдате, кому отдано сердце датской женщины и кто всегда отыщет верный путь. Барон говорил, а пустой рукав, подхваченный ветром, то и дело задевал лицо его преподобия.
Вдруг у окна поднялся страшный шум, все бросились туда, и барону пришлось кончить свою речь. Оказалось, что Клинт и капеллан Гро через окно угощали пуншем хусменов и кучеров, передавая во двор стакан за стаканом: пусть, мол, выпьют за здоровье своих братьев, отстаивающих Данневирке.
Все поторопились распахнуть остальные окна и увидели в саду множество неясных теней — то кучера стали в круг. Лиц было не различить. Потом кучера разом подняли и осушили свои стаканы, и еще долго сквозь порывы ветра из темноты доносилось в комнату приглушенное девятикратное «ура», звучавшее, словно клятва.
Господа у окон смолкли, растроганные криками своих же кучеров, а пробст, стоявший рядом с камергером, произнес дрожащим голосом, указывая во тьму:
— Вот, господин камергер, перед вами — герои Истеда.
Старый доктор Фангель смахнул украдкой слезу со щеки и сказал своему соседу, землемеру:
— Вот те, кому предстоит умереть.
Едва все отошли от окон, студент вскочил на стул, весь бледный, откинув назад волосы, и заговорил — бессвязно, меся дымный воздух искалеченной рукой, словно хотел удержать вставшие перед ним видения. Собравшиеся остановились и начали слушать.
— Здесь шла речь о вождях, — скорей выкрикнул, чем проговорил, он, — и вожди действительно вели за собой старшее поколение, но нас, молодых, тех, кому теперь предстоит драться, нас-то вели другие: наши поэты подарили нам видение мира и возвестили новые времена… Тот, кто своей песней призвал народы Севера к единению, кто привел нордическую молодежь к славному содружеству, — вот чьи идеи привели нас к этому дню! И не вздумайте говорить, — студент нетерпеливо рассек рукой воздух, — будто эти идеи не сбылись… Они еще могут претвориться в действительность… Но, государи мои, пусть даже это были не более как иллюзии, все равно они вскормили нас, стали хлебом нашим насущным…
И если воины… — он наполовину повернулся лицом к саду, и кучера, не разбиравшие слов, но слышавшие раскаты молодого голоса и видевшие сияние на его лице, подтянулись к подоконникам, восторженно глядя на говорящего, — бдят денно и нощно за датским оборонительным валом, пронзая грозным взглядом ночную тьму, где притаился супостат… то именно он и его единомышленники взлелеяли надежду этих людей и привели их туда; он наша ответственность и наша честь… многая лета ему и иже с ним.
Дальше Клинт не мог говорить, последние слова застряли у него в горле, но будто самое имя поэта стало выражением всеобщих чаяний и всеобщих надежд, его повторяли снова и снова, в гостиной и во дворе, сопровождая криками «ура», и крики отдавались от стен и разносились над лугами и лесами.
Из кучеров ни один не слышал шагов, и едва ли кто обернулся, чтобы взглянуть на Бэллинга, который промчался мимо них с непокрытой головой и еще со двора начал звать дочь: