Снова молчание.
— Мы хотим защищать права трудящихся! — выкрикнул я наконец, и опять спрятался взглядом куда-то в салфетку.
— Так-так, — вежливо сказала художественный критик Екатерина. — Скажите мне, пожалуйста, вот что. Кроме идеологической, социальной тематики — что еще будет в журнале?
Я облегченно вздохнул: наверное, — подумал я, — она услышала про трудящихся и решила, что мне можно уже доверять. Ну, теперь будет легче.
— А еще мы планируем заниматься краеведением, заниматься, понимаете, защитой старой Москвы, сейчас ведь известно какая происходит архитектурная катастрофа...
— Что вы сейчас сказали? — ровным, ледяным голосом спросила критик Екатерина, мерно постукивая двумя пальцами по столу.
Я дернул рукой и уронил солонку. Она с грохотом брякнулась на пол.
— Кра-ра-еведение, — залепетал я, судорожно пытаясь улыбнуться одновременно и критику Екатерине, и подбежавшему официанту. Улыбка у меня выходила плохая, только на одну щеку. — Усадьбы, особняки... — кажется, я по-прежнему что-то блеял.
— Усадьбы! Особняки! — художественный критик Екатерина взялась двумя руками за стол и вгляделась в меня, как в разбитое зеркало. — Развлечения эксплуататоров, памятники архитектуры, — она чеканила это с такой ненавистью, будто бы слово «архитектура» означало что-нибудь особенно стыдное, — барские домики, садики, башенки и дворцы! Нравится вам это все, да? Значит, вы поддерживаете эту мерзость! А еще рассказывали мне про антибуржуазность, разводили социальную демагогию!
Я клонился куда-то под стол и хотел уползти, виляя в воздухе ногами.
В ту минуту я разом сменил декорации, вдруг почувствовал себя, как буржуазный заложник в ЧК, а совсем не как комиссар в заседании. Я так отчаянно, так романтически страстно боролся с наступающей на меня современностью, так мечтал о спасении гибнущих, преданных, пыльно-архивных двадцатых — и тут они выросли передо мной, никуда не терявшиеся, хищные и злые. Ведь художественный критик Екатерина и была сама современность, контекстуально актуализированная, критически воспринявшая, радикальная, дискурсивная, словом, живая. Моя диктаторская мечта сбылась, но обернулась кошмаром. Диктатура — не я, а она. И уж она-то зарежет меня, как буржуазного поросенка, снесет и затопчет, вместе с пошлыми барскими домиками, и сделает это не хуже, чем любители инвестиций. И никакие права трудящихся мне не помогут. Я не трудящийся. Я — разводящий демагогию, фашистскую и фундаменталистскую пропаганду, мешающий переустройству Земли. Лишенец, что твой натюрморт на газетке. А таких добивают штыками.
Если бы не официант рядом, она бы меня расстреляла.
Так значит, напрасно я всматривался в тот мертвый город, с его митингами, патрулями, особняками, кострами, горящими у Дома Союзов и у Параскевы? Значит, прости нас, выгодный тарифный план, не сердись, джип, расти большой, клубная недвижимость, спасибо, Юсуп Хамидович, позор шпионам Моссада и ЦРУ, не читайте полуслепую машинопись, Алексей Александрович, а то мы примем меры. Выходит, что все они правы?
Ничуть. Юноша, обдумывающий житье, обязательно должен найти свой клокочущий гневом романтический образец, пусть кровавый, зловещий, абсурдный. Он нужен ему, чтобы справиться с возрастом, с джипом, с рюшечками и фотообоями, с гнетущей и неотменяемой правотой всего того мусорного, хамски-склочного, зализанного и скучного, из чего и состоит в большинстве своем жизнь. Жизнь ведь часто есть нечто сродни современному искусству, она — как мигающий телевизор, и мечтателю еще наверняка предстоит эту грустную правду контекстуально актуализировать, дискурсивно освоить и критически воспринять. Иными словами, смириться.
А пока — пусть мечтает.
Приказ свыше
Желтое и синее как болезнь роста
Однажды следователь, издеваясь над его зверским голодом, дал ему тарелку щей, поставив ее прямо на пол. Но и этого ему показалось мало. Он смачно харкнул ему в тарелку. «И что вы думаете? — продолжал мой собеседник. — Достоинство? Гордость? Я осторожно отодвинул ложкой харкотину и стал есть».
<...> И вот он в Москве. <...> Иду по улице Горького, слышу, кто-то меня настойчиво окликает по имени-отчеству. <...> Смотрю, это мой колымский следователь. <...> Заходим вместе в «кафе Филиппова», занимаем столик. <...> А он говорит, что забыть меня не может. Стоит, мол, человек, качается, ноги распухли, из них жидкость течет, а он твердит одно: «Я только статистический случай». Долго мы с ним сидели, он все злодейства сваливал на приказ свыше. А я его спрашиваю: «А харкотину в суп тоже по приказу свыше?» — «Знаете, распаляешься...»