— Аха-ха-ха! Ге-ге-ге! — реготали луженые глотки.
Хохот и озорное пение беспечно летели в морозную высь вместе с быстрыми желтыми искрами.
Стукнула дверь.
Опричники встрепенулись.
Сам Григорий Лукьяныч показался в дверях. Постоял в проеме, упираясь руками в косяки. Вздохнул. Вышел на двор.
Несколько человек кинулись было от костра, помочь, угодить, но Малюта поднял руку.
— Сам, сам… — хмурясь, проворчал в рыжую бороду.
Осторожно ступая, сделал пару шагов.
Крепко ему досталось в Торжке, когда по тверскому примеру заявился он с отрядом в крепость за пленными татарами — выволочь на двор да посрубать головы. Видя, что настал их последний час, татары набросились на опешивших опричников с голыми руками, отняли у нескольких из них ножи и сабли. Троих зарезали насмерть, а Малюту пырнули в живот — так что кольчужные кольца лопнули и чуть было требуха не вылезла. Пришлось отступать и бежать за стрельцами. Стыдно сказать — басурман всего полтора десятка и было.
Узнав, что ранен его любимец Малюта, государь пришел в неописуемую ярость. Схватив посох, кинулся вслед за стрельцами к крепостной ограде. Пленные к тому времени взяли в свои руки всю крепость, и выкурить их оттуда задачей было непростой. Уже и пушки думали выкатить или пожар устроить. Но стоило царю забраться на стену, как татары сами выбежали на внутренний двор, побросали оружие и упали на колени, завывая на своем языке. Так и не поднялись — перестреляли бунтарей из пищалей. Немчик Штаден особо отличился — пять раз выстрелил, ни разу не промахнулся, пятерых уложил.
Григорий Лукьяныч, к удивлению многих, не только не умер в Торжке от раны, но и резво поправлялся. Поговаривали то о чудодейственных снадобьях лекаря Арнульфа, то о колдовстве.
Как бы то ни было, а Малюта, хотя и бледный видом, уже мог сам выйти на воздух, присесть на лавке возле двери, продышаться на вечернем морозце. Привалившись к бревенчатой стене и вытянув ноги, Малюта хмурил брови, смотрел на закатное небо и размышлял о чем-то. Оттого и не сразу заметил стоящего чуть поодаль заплечных дел мастера.
Кат — низкорослый, но плечистый мужик с косматым, как у черта, лицом — застенчиво топтался возле Малюты.
— Чего тебе? — покосился на него царский любимец.
Палач же, едва на него обратили внимание, чуть не подпрыгнул от радости, как исскучавшаяся собачонка при виде хозяина.
Палача Скуратов недолюбливал. Называя самого себя псом государевым, слыл и среди товарищей — лютым, сильным и верным, не лишенным звериного достоинства. Даже в пытошной, когда приходилось жечь, ломать и рвать, Малюта ощущал себя прежде всего радетелем державы и лично ответственным перед царем. А таких, как этот заплечник, держали за искусность и сноровку в своем деле, но уважения к этой породе не было. Им все равно кого кромсать, кому служить — лишь бы похлебка полагалась.
Подергав себя за неопрятную бородищу, кат подобострастно уставился на своего начальника.
— Мне бы ученичка какого… Самое оно, для учебы-то. В Москву ведь когда вернемся, дел и вовсе невпроворот будет. А я, глядишь, и подготовил бы уже себе на подхват человечка.
Скуратов хмыкнул, разглядывая ката. Заросший, рукастый, кряжистый, мясистый палач приплясывал на коротких кривых ногах, моргал слезящимися на морозе глазками — будто не человечьими, а от медведя взятыми, маленькими и темными.
— Что, поди уж, и присмотрел кого? — сощурился Малюта.
Палач повеселел:
— Все-то ты, Григорий Лукьяныч, примечаешь! Все-то знаешь!
— Служба такая… — хмурясь, обронил Малюта. — Ну, говори, кого приметил.
Кивнув в сторону собравшихся возле костра, кат забубнил:
— Да вот мальца того. Возничего, Егорку.
— Жигулина? — удивился Малюта.
Кат закивал:
— Его, его самого.
Малюта глянул на гомонящих у огня опричников, выискал глазами щуплого парня в теплой чуге. Безусое лицо, губастое, совсем юное.
— Не жидковат ли? — с сомнением спросил палача.
Тот решительно помотал башкой:
— Нутряная в нем сила, чую. Ее пробудить да направить лишь. Нету к людям жалости у него, но и лютости нет. Со спящей душой человек. Для нашей работы — самое то!
Малюта задумался.
— Ну что ж, бери, коли так. Когда учить начнешь?
Палач поскреб бороду. Подергал, будто проверяя, прочна ли.
— Да вот и начнем завтра с утра, не отлагая. Игумена Константина-то на виске уже обо всем допросили. Нового ничего не поведает больше — нечем. Дело за малым осталось — за злонравие и бесноватую дерзость государь его приговорил на шесток, пущай оттуда и поучает!
Малюта задумчиво погладил свою бороду и чертыхнулся про себя:
«Тьфу, дьявол, перенял у этого…»
— На острый или на кругляшок? — деловито спросил подчиненного.
Кат оживился, приосанился, заблестел глазками:
— На кругляшочек, Григорий Лукьяныч. И согреть велено.
Скуратов кивнул.
— Бери мальца, учи службе. Головой отвечаешь.
Поклонившись, палач отошел от скамьи и отправился к пылавшему на дворе костру.
— Эй, паря! — негромко позвал он.
Опричники, гоготавшие над чьим-то рассказом, разом смолкли и посторонились. Желтые отсветы пламени плясали на их напряженных лицах. Множество настороженных глаз уставилось на незваного косматого гостя.
Кат ткнул в Егорку коротким толстым пальцем и несколько раз его согнул — будто показывая, как насаженный на иглу червяк корчится.
Жигулин поправил шапку, глянул на товарищей и боязливо подошел.
— Пойдем, — коротко сказал палач.
Глаза парня тревожно блеснули.
— Не пужайся, — усмехнулся кат. — Если худа за тобой нет, так и я тебе его не сделаю. По приказу Григория Лукьяныча ко мне определен теперь.
Малюта медленно поднялся с лавки, придерживая рукой живот. Нутро почти не болело, не пекло, как в первые дни. Проводив глазами две отошедшие от костра фигуры, Малюта взглянул на небо. Наползала на Новгородщину холодная ночь. Далеко, в уснувшей уже Москве, в высоком доме на берегу реки, одиноко спала его жена Матрена. Белотелая, круглолицая, с глазами, точно васильки. Да две дочки, от матери отличимые разве что годами и не столь дородные, грезили в светелке под перинами о женихах да нарядах.
— Выжил я, Матренушка, — крестясь в сторону густеющей черноты, прошептал Малюта. — Машука, Катенька мои! Даст Бог, не покину вас и впредь, многие годы!
Главный царский опричник добрался, опираясь о стену, до двери и скрылся в черноте проема.
Откровянился зимний закат.
Ночь над Городищем была морозна и безмолвна. Месяц карабкался средь пепельно-сизых туч. Тихо опускались редкие снежные хлопья. Уютно пахло печным дымком. Но в каждой избе понимали: утро будет страшным, будет страшным и день.
В подклете разграбленной церкви Благовещения жарко натоплено. Выкинув всю церковную утварь, там по-хозяйски расположился палач со своим страшным скарбом и новоявленным учеником.
Палач сидел в одной длинной холщовой рубахе на высоком сундуке, свесив босые ноги. В руке держал серебряный стакан, то и дело прикладываясь к нему. Лицо ката, там, где оно не поросло густым волосом, раскраснелось от огня и вина. Благодушно щурясь, он наблюдал за новоиспеченным учеником.
Егорка Жигулин, притулившись на узкой лавке, корпел над длинной пеньковой веревкой, складывая ее и перевивая. От усердия он пыхтел и кусал губу, над которой едва начал пробиваться светлый пух.
— Конец-то, конец, который длинный, не в третий виток суй, а в четвертый! — подал голос палач, от внимательного взгляда которого не укрывался ни один промах Егорки.
Егорка послушно исправил. Потянул за концы. Соскочил с лавки, подошел и боязливо подал веревку наставнику.
— Вот! — удовлетворенно крякнул тот, разглядывая Егоркин узел. — Теперь сам видишь, какой получился! Хоть сзади, хоть спереди руки вяжи, а без понимания не сумеет никто освободиться. Эхма, пенька новогродская, хороша до чего! А ты, малец, смекалист, как погляжу!