Эти же двое замерли на месте, хотя и по разным причинам. Серафим и рад был бы броситься в гору, но никак не мог отделаться как от звериных шкур, так и от собственной хмельной бестолковости. Он то пытался сбросить с себя приставшие, как банный лист, шкуры, то, напротив, начинал обматываться ими попригляднее, то бросался искать свою саблю, которая и без того висела у него за спиной. Лицо же Матвея Артемонова перекосила презрительная ухмылка, он и не думал никуда ехать. Однако совсем иначе считала его серая кобыла, которая, почувствовав общее возбуждение, рванула снова вперед, и Матвею больших трудов стоило удержать ее. Устав бороться с упрямой клячей, Артемонов спрыгнул на землю, примотал поводья кобылы к ближайшему кусту, накинул на нее пару принесенных из коробовских саней шкур, а сам забрался в сани, в нагретое Серафимом и невыносимо вонявшее псиной логово. Пока Матвей пытался там устроиться, рука его наткнулась на серафимовскую флягу, от чего Артемонов почувствовал неприятную ему самому радость. Какое-то чувство подсказывало ему, что не стоит сейчас карабкаться по склону, и не стоит даже сидеть замороженным чучелом на серой кобыле, а разумнее всего закутаться в теплые шкуры, выпить вина и ждать, чего будет дальше. Артемонов последовал этому чувству, отложил в сторону шлем, и сделал большой глоток из фляги. Жизнь немедленно представилась Матвею в солнечном свете, тем более, что и солнце поднялось уже высоко над горизонтом, и осветило ярким, почти невыносимым светом и пойму, и оба монастыря.
***
Солнце светило ярко, как летом, и тем сильнее чувствовалась невыносимая стужа, к которой, казалось, все давно привыкли, но к которой нельзя было привыкнуть по-настоящему, как нельзя привыкнуть к ожидающей каждую минуту смерти. Длинная цепь фигур, то ли пленников, то ли смертников, то ли воинов, то ли умирающих от мороза нищих, тянулась с вершины холма к его подножию. Ни у кого из них давно уже не было оружия, никто их не охранял, это было лишним: бежать по полю, заметенном аршинным слоем снега, можно было только навстречу вечной жизни, а покрытые инеем несчастные для того и были здесь, чтобы выторговать у вечности еще хоть пару дней, а не получится – хоть пару часов, пару минут. Внизу холма расположилась группа всадников, которые при более благоприятных обстоятельствах поражала бы всех зрителей красотой и богатством своих нарядов и конской упряжи, но теперь выглядела такими же полузамерзшими страдальцами, как и проходившие вдоль них поверженные московские ратники. Здесь был, не много, не мало, сам король, не говоря уже о паре гетманов и более мелкой, сравнительно с этим, шляхте. Но это казалось странным, неважным, полузабытым, как и выстрелы бивших еще вчера орудий. Потому никто и не охранял московских пленников: их жизнь, вероятно недолгая в этих заснеженных полях, казалось малоценной в сравнении с тем, что получали победители – плодородной смоленской и черниговской землей, и самим древним Смоленском. Таким образом, имело значение лишь само шествие разбитых, жалких, и почти умерших от холода и голода московитов мимо когда-то гордой, а теперь также скованной стужей кучки стоявших у подножия холма польских вельмож.