— Пойми, Владимир, я не неволю Викторию. Не принуждаю. Я не предаю тебя, Владимир. Она сама… Ошибочно было бы думать… мне уже ничего… не надо…
В голосе Ильи была плоская, лишенная звуковой плоти стылость, по-прежнему безжизненно припаян был его взгляд к переплетенным узорам гостиничного ковра, и стекали извилистые струйки пота по его наклоненному лицу с пепельными обводами в запавших подглазьях. И хотя все слова различимо выговаривались им, но походило на то, что Илья молчал, не произносил ни звука, отчего стало жутко: он молчал даже тогда, когда отчетливо говорил, — он был как будто наедине с самим собою.
— Я не обвиняю тебя в предательстве, — сказал Васильев.
Илья не взглянул на него, только, мертвея глазами, присосался к бокалу с шампанским, оторвался не спеша и, не успев перевести дыхание, со всхлипом задохнулся дымом сигареты. Эта замеченная его манера поражала — после каждого глотка затягиваться сигаретой, должно, быть, намеренно смешивая алкоголь с дымом, и Васильеву внезапно подумалось, что, вероятно, когда-то, до болезни, Илья пил оглушающе, скверно.
— Я не обвиняю тебя в предательстве, — повторил Васильев. — Речь о другом…
— Речь о другом, — согласно и безразлично выговорил Илья и с вялой презрительной вопросительностью оглядел себя снизу — зимние ботинки с металлическими пряжками, серые брюки, выглаженные до безупречности, полосатый галстук, — оглядел, усмехнулся, чуть дернув землистой щекой, возвел не пропускающие вовнутрь ночные глаза на Щеглова, увлеченно счищающего кожуру с апельсина, и устало спросил: — Сколько вы прожили на свете, Эдуард Аркадьевич, простите, ради бога?
— Мало, Илья Петрович. По сравнению с Адамом невероятно мало, — ответил Щеглов и положил дольку апельсина в улыбнувшийся рот. — Адам прожил, коли не ошибаюсь, девятьсот шестьдесят лет, по библии… до грехопадения. Я — весь в грехах, ибо родился в конце прошлого века.
Илья длинной затяжкой вдохнул дым сигареты, запил его глотком шампанского, безучастно глядя на Щеглова, на его испускающие сатанинские молнии стекла очков.
— Вы боитесь смерти?
Эдуард Аркадьевич аппетитно дожевал дольку апельсина и, точно бы застигнутый врасплох, живо промокнул салфеткой до гладкой чистоты выбритый, еще крепкий старческий подбородок.
— Какая разница, Илья Петрович, — раньше ли, позже ли. Раньше — обидно, разумеется. Позже — значит, на какую-то сотню вот таких вот вкуснейших апельсинов съешь больше. И, разумеется, больше нелепых пьес поставишь. А все же лучше позже. Собственно, чем дальше, тем ближе. Чем ближе, тем дальше… Смерть — обратная сторона бытия и наша тень, и пора привыкнуть, что мы носим ее в себе…
— Ложь и обман, — сухо проговорил Илья. — Вы прожили долгую жизнь, но вы панически боитесь смерти, как и все мы. Боитесь панически. Не так ли, Эдуард Аркадьевич?
— А если так? Что ж из того? Имеем ли мы право осуждать жизнелюбцев? — проговорил невинно Эдуард Аркадьевич и выверенным прикосновением ладони пригладил волосы, уложенные на лысине. — Можно ли до предела познать вкус жизни? Много ли Фаустов среди нас?
— Все мы рабы, трусы, пленники страха, — заговорил Илья, снова упираясь взглядом в узоры ковра под ногами. — Все свободы — придуманная видимость, мираж. Страх и свобода исключают друг друга. Есть одна великая свобода… когда человек становится над собой и над всеми богом. Абсолютная свобода. Но такого почти не бывает. За исключением…
— За каким исключением? — спросил Васильев, подгоняемый ударами сердца при этих чеканных и незаконченных словах Ильи.
— Героев и сумасшедших, — проговорил Илья коснеющим языком, с затруднением следуя за какой-то навязчивой мыслью, порой ускользающей из сознания. — Человеку плохо везде. Sehr schlecht[28]. В эти дни я походил по Москве, как по музею, — по магазинам, по улицам… Рая нет. Унылый мировой стандарт. Почему в Москве так рабски подражают Западу? Кто-то у вас, как безумный, влюблен в чужой стиль… в бездушный… гибельный пошлый стиль — и становится тошно. От архитектуры… Гаражи для людей… И смешно. И сойти с ума можно. Нет ни рая, ни родного угла… Послушай, Володя, есть ли начало времени и конец пространства? Ты думал об этом? О времени? Кажется, ты мне об этом говорил. Наверняка все наше прошлое — детство, наша молодость — было вне времени. Не приходило в голову? А все другое… началось потом? Мне разрешили приехать… Я оказал некоторые услуги своей родине после войны, но какие всё пустяки. Возможно, мы пылинки в потоке мировой судьбы. Вселенной… Страшная штука жизнь… Я заболел, хотел забыться и убивал время чтением. И великую печаль познал я… как царь Соломон. Пылинки, поток и… бессилие. Страшно не умереть. Страшно умирать. Можно оставить след, но можно и наследить, хуже всего — пустое место. Стра-ашно это — пу-устое место! Не думаете ли вы, что все человечество— подопытные кролики на земле и кто-то проводит с нами чудовищный эксперимент? Похожий на медленное приведение приговора в исполнение. Нет, не бог. Это сила выше бога. Послушай, Володя, мой старый друг. Все смертны, абсолютно все. И те, кого мы любим, и те, кто кого-нибудь любит. Не мы делаем выбор, а господин эксперимент. Лохматое, звездное, далекое… И всякому приходит час прощания. И прощения, если не проклятья. Выбор — самоопределение. Или — или. Кто внушает нам «или»? Стра-ашно. Это — пустое место. Не черная, не белая дыра во вселенной, а бездонная пустота… Проведен эксперимент, познано, на что способны люди, — и пустота. Лаборатория покинута. Удался опыт или не удался — не мы судим. На это разума не дано. Выбор, выбор… Жизнь или смерть — выбор. Кто внушает? Вселенная?.. Или несколько всесильных людей, которые хотят править миром?..
— Кажись, твой приятель — вдребодан, — сказал в мрачной задумчивости Лопатин, слушая. Илью с чуткой серьезностью, как слушают бред душевнобольного, удивляясь одержимой его убежденности, по-видимому, соглашаясь и не соглашаясь с выводами его разгоряченного ума. — Но он говорит невероятные вещи, и у меня волосы шевелятся…
— Н-да, сколько людей, столько и истин, согласитесь, — возразил Щеглов, не без грустного наслаждения купаясь в разъедающей кислоте чужой мысли. — Просто он говорит нетривиальные вещи, Александр Георгиевич.
— Нам пора уходить, — сказал Васильев, чувствуя вползающий в грудь жутковатый холод от размышления Ильи, которое все так же чудилось ему закрытым звуком голоса, его молчанием, хотя он явственно воспринимал смысл его слов и это новое, не произносимое им раньше обращение: «Послушай, Володя, мой старый друг». А Илья неподвижно смотрел под ноги на эти нелепо асимметричные узоры ковра, и светлые ниточки пота стекали по бритым щекам, губы шевелились, в его опущенной руке осыпала пепел на отглаженные брюки докуренная до фильтра сигарета, и что-то больное, одинокое, необратимое было в облике Ильи, то, чего не хотел видеть и знать Васильев, что окончательно, бесследно уничтожало их общую юность, которую он не мог представить без непоколебимой веры в счастливую судьбу и веселой, самонадеянной силы Ильи, — и тогда Васильев проговорил громче: — Нам надо идти, Илья. Пожалуй, тебе стоит отдохнуть перед полетом. Я позвоню утром, если ты не возражаешь.
В тот момент, когда они начали отодвигать стулья, подыматься из-за стола, выходить в переднюю, где висели их пальто, Илья не двинулся с места, ни словом, ни жестом не остановил никого, только поднял голову и проводил всех неочнувшимися глазами, затем лицо его дрогнуло, перекосилось, как от ужаса, увиденного вблизи, но тут же он напряженно выпрямился, через усилие прочно поставил порожний бокал на стол и, почти не шатаясь, вышел в переднюю, чтобы проводить гостей.
И была неприятная минута, когда молчаливо одевались.
В эту минуту он ждал сбоку зеркала, спаянно стиснув челюсти, вроде теперь нельзя было разжать их для произнесения нескольких слов напоследок, морщины в углах полуприкрытых век мелкими лучиками суживались, казалось, от съедающего его, задавленного внутри страдания или надвигающейся тоски (останется здесь один в огромном номере со своим безысходным, казнящим молчанием, которое уже не заглушить словами), — и Васильев, еще не надевая шапку, протянул руку, сказал хмурясь: