— Меня звать Петров, Порфирий Иванович, — заявил он. — Принес малость закусить нашим героям.
В полотенце у него были большой кусок сала с красным перцем, колбаса, белый хлеб и бутылка водки.
— Отведайте, пожалуйста.
— Отказа не будет, — ответил Асталош. — За все это расписку выдадим.
— Не надо мне вашей расписки. Не ради денег даю. Душа радуется, когда охранители порядка приходят. Столько здесь шляется всяких дезертиров и бродяг, что порой за жизнь свою страшишься — того и гляди ограбят и зарежут.
— А вы разве не из военнопленных?
— Как же! Только у меня не как-нибудь, а целых двадцать гектаров удобной земли. Честно тружусь, да и жена помогает, хотя ей уже за пятьдесят. Есть у нас кое-какое добро — все сторожить надо. Только глаза отведи, мигом все растащат… Военнопленных надо бы отправить обратно по лагерям — эта сволочь больше наворует, чем наработает. А к тому же по всем дорогам дезертиры шляются, проходу от них нету. У нас бы их давным-давно всех перевешали…
Нашему хозяину этот разговор был, повидимому, не по душе: несколько раз уже порывался он прервать пришельца, но не решался, видя, что Асталош благосклонно слушает его. Мы жадно набросились на еду — давно уже нам на долю не выпадало этакое угощение. Асталош с набитым ртом только одобрительно кивал головой — говорить он не мог.
Пока мы насыщались, а Порфирий Иванович разглагольствовал об опасностях, угрожающих Венгрии, все село уже знало, что явились блюстители закона. К нам в избу один за другим потянулись крестьяне с жалобами.
— Сельский староста пособия задерживает…
— Лавочник даже по карточкам керосин не отпускает, а тем, кто заплатит подороже, тем и без карточек дает…
— А уж касательно освобождения от военной службы…
В короткое время изба наполнилась жалобщиками.
Я перестал есть — что-то стало мне поперек горла. Мне не по душе было, что Асталош собирается и бедняков провести, обещая им невесть что. Асталош меж тем выслушивал жалобы и продолжал кивать головой. Под конец его терпение истощилось, и он в сердцах швырнул карманный нож на пол.
— Так вам и надо за ваше дурацкое овечье терпение! Почему не разделались с вашим подлецом старостой? Убить бы его, как бешеную собаку!
Жалобщики застыли в изумлении: подобного совета никто не ожидал. В горнице воцарилась гробовая тишина. Порфирий Иванович, поднявшись, собрался было что-то сказать, но не успел: два жандарма с винтовками наперевес неожиданно ворвались в горницу, в то время как двое других целились в нас из окна.
— Руки вверх!
Мы и моргнуть не успели, как очутились в наручниках.
— Дезертиры, — пояснил собравшимся один из жандармов.
— Сволочи! — в бешенстве заорал Порфирий Иванович. — Негодяи!
Я ждал, что хозяин и другие, обманутые нами, начнут вымещать на нас свой гнев, но ошибся. Порфирий Иванович убрался, осыпая нас ругательствами, остальные же ушли, понурив головы и ничего не сказав.
Жандармы, вынув из наших винтовок патроны и сняв штыки, приказали одноногому парню нести их за ними.
— Марш!
Хозяйка тем временем завернула в старую газету остатки сала, колбасы и хлеба и сунула их мне в карман.
— Один бог знает, когда вам теперь удастся поесть, — тихо произнесла она.
Ее муж, няньчивший ребенка, завернутого в разное трепье, одобрительно кивнул головой.
После двухчасовой ходьбы жандармы загнали нас в какую-то конюшню и заперли там, даже не сняв с нас наручников.
— Собаки! — выругался Асталош. — Хотя бы табаку оставили…
— Что ж теперь с нами сделают? — поинтересовался я.
— А вот что. Или отдадут под суд, суд нас приговорит к тюрьме, но отбывание наказания будет отложено до окончания войны, пока же нас отошлют обратно на фронт. Тогда мы, понятно, опять сбежим. Или же нас судить не будут, а пошлют обратно в полк, а из полка — на фронт. И в этом случае мы тоже сбежим. Так что разницы тут особой нет… Вот бы только немного табачку… Чорт бы побрал этих сволочей-жандармов!
Целые сутки провалялись мы на конюшне. Хлеба и сала у нас было вдоволь, но нас мучила ужасная жажда. Я лежал, как мертвый. Асталош, несмотря на жажду, держался молодцом. Без умолку, в который-то уж раз, рассказывал он мне с бесчисленными подробностями историю всех своих девяти побегов и жизни на фронте. На сербском фронте он был ранен в легкое, восемь месяцев проболел, на русском фронте был так сильно контужен, что еще много месяцев спустя трясся и дергался, как картонный паяц.
Когда сгустились сумерки, Асталош принялся рассказывать о том, как ему жилось до войны. Он подробно описал мне деревушку в Семиградьи, где он родился и жил, и где были два гектара земли, доставшиеся ему от отца. Когда он заговорил о семье, голос у него дрогнул.