— Это заслуженная милость, — поправляет его Никола. — Разве вы сами не видите, что даровали нынешней эпохе особенный язык?
Это его самое заветное желание, но оно до конца не исполнилось ни в этой пьесе, ни во всех предыдущих. Он не Вобан, не Лево[79], материя, с которой он работает, не так прочна, как камень.
Он возвращается к пятиактной форме и длинному александрийскому стиху, отодвигает хор на задний план и следует своей излюбленной идее о том, что пение не должно мешать декламации. В пьесе содержится все то же: ужас и жалость, родственные узы и кровопролития. Жан не стесняется самых банальных приемов, в центр интриги ставит сон. «Но это будет не просто пустое видение, а страшное воспоминание, шрам», — обещает он другу. И насыщает сон Гофолии выпуклыми деталями, явственными образами, которые публика видит глазами, эти стихи как черное пятно на светлом фоне, лохмотья ночи среди бела дня. Мрачные тени, кровавая плоть — частица Дидоны в трагедии о Гофолии.
— Не забывайте: вы пишете для детей, — напоминает ему Никола.
Ментенон то и дело осведомляется, готова ли пьеса, Жан каждый раз берет отсрочку. Но вот он, наконец, закончил, и теперь Ментенон никак не начинает постановку. Жан, честно говоря, не очень удивлен, но горько думает: видно, терпеть унижения — участь поэта. «Вас призывают, вас умоляют, о вас забывают», — с усмешкой говорит он Никола. Дает зарок, что больше он на эту удочку не попадется, ну а пока читает свою пьесу в столичных салонах.
Все отговаривают Ментенон. Советчики напоминают ей, как в прошлый раз кружились головы у школьниц, как от оваций сотрясался зал, как прятались в кустах нахальные юнцы. Ругают пьесу Жана, не прочтя ни строчки, кричат, что ее надо запретить. Все решает король: «Гофолию» сыграют закрыто, без публики и без костюмов. Жан даже рад таким ограничениям.
И вот в апартаментах Ментенон пансионерки исполняют пьесу — читают и поют под еле слышный клавесинный аккомпанемент. Но со второго вечера Жан замечает неумелую игру, провинциальный выговор, бездарность постановки; все, что успешно скрашивала музыка, теперь бросается в глаза. А сам он, лучший драматург страны, вдруг превратился в сочинителя для любительской труппы. Разумеется, он продолжал улыбаться и кивать головой всякий раз, как Ментенон испускала лучи одобрения, тянувшиеся, словно нити, к юным кротким девическим лицам, настолько же юным и кротким, насколько старой и угодливой была его физиономия. Почему не сказать ей, что ее ученицы ужасно играют, не понимают и коверкают его стихи? Почему у него не хватает решимости быть откровенным? Излить свой гнев? И пока Ментенон в который раз высказывала опасения за добродетель девушек, улыбка Жана, не померкнув, отшелушилась от его лица и сама собой повисла в воздухе, как некое самостоятельное существо. И ни прогнать, ни приручить его он даже не пытался.
Не было никакой «Гофолии» — хочется думать Жану по прошествии нескольких дней. Придворные круги и академики хранят молчание, тем легче и ему забыть, что больше Ментенон ему не заказала ничего, советчики ей нашептали, будто этот янсенист, воспользовавшись случаем, наполнил пьесу тайными намеками и под гонимыми иудеями разумел Пор-Рояль. Во избежание любой крамолы в дортуарах у девушек жгут книги и бумаги. Пансионеркам предписали посвящать досуг благочестивой праздности. Сначала Жан им горячо сочувствовал, но вскоре совершенно охладел. На все восторги Никола, уверенного, что последняя трагедия — самая лучшая из всех, он возражает: лучше всех его «Федра». А «Гофолии» не было. С тем он и уезжает в очередной поход, по приказанию короля.
Он жадно наблюдает, пишет хронику, рассказывает — с упоением — об отсеченных головах, о том, каким забавам предаются маршалы в своих шатрах. Работает когда и где придется: за краешком стола, под ветром, в страшном шуме. Домашний кабинет отсюда кажется ему каким-то мертвым местом, хоть он не говорит об этом сыну, когда в письме советует ему не выходить оттуда, добиваясь совершенства в латинских переводах. Тогда в нем оживает что-то, как сам он думает, отеческое, а на самом деле скорее детское.
В конце года он получает титул дворянина при особе короля. Клянется небом, что не ударил для этого пальцем о палец, но Никола, ослабший и почти глухой, ему не верит. Вся пишущая братия, включая злейших завистников Жана, рада его назначению, будто он потянул за собою их всех; и правда, гений — или счастливый жребий — некоторых избранных способен изменить общественный расклад. По жилам снова растекался мед. Теперь в походах он садится в кареты рангом выше и может без посредников беседовать с Вобаном. «Грязь обернулась золотом», — сказал он жене. Никола ему пишет, что блеск короля есть признак близкого заката. Не знает он, что говорит! Нет, судя по всему, что ежедневно видит Жан, ничто не предвещает заката: сто двадцать тысяч человек, построенные в четыре шеренги, которые не обозреть за два часа; Рим никогда бы не собрал такое войско, — Жан пишет «Рим», но это Рим не тот, он подразумевает не помпезность, не риторику, не мраморные статуи и храмы, а лишь пехотные полки, тысячи копий, брошенных через границы. Деяния великого монарха соразмеряет не с поэзией — с историей, и римская история тускнеет, а королевская, с сияющей фигурой государя, будет греметь в веках. Извилистые траншеи военного лагеря похожи на парижские улицы, и пляшут под северным ветром хрустальные люстры в шатрах. «Грязь обернулась золотом, — пишет он Никола, — но не закат тому причиной, а опасность, которая все нарастает». Походы суровы и смертоносны. Всех дам отослали в Версаль. Король, рискуя жизнью, бросается в битву. У Никола наконец прорывается зависть: когда он пишет о дождях, затопивших страну и воинские станы, то втайне восхищается стихией столь эпических масштабов.
79
Луи Лево (1612–1670) был первым архитектором короля, среди его работ — Версальский дворец.