Король, как говорят, весьма ослаб после осады Намюра, истощенный лишениями и болезнью, а Жан, напротив, бодр и полон сил. Доходы его, благодаря новому титулу, возросли, а вместе с ними разрастается жизненное пространство. Кончилось проклятие — у него перестали рождаться дочери, и через четырнадцать лет после первого родился второй сын, ему в свое время понадобятся новые земли, на это у Жана пока еще нет средств, но он изыщет их. Он вездесущ, он исполняет все свои обязанности. Никому не уступает место при особе государя и требует, чтобы по смерти предыдущего королевского архивариуса архивы хранились у него. Несколько часов подряд под носом у него сновали люди. Когда же все ушли, он стал горделиво прохаживаться по своему кабинету перед национальным достоянием — кипами документов.
В Версале он, в числе трех десятков дворян, избранных из тысяч царедворцев, присутствует при утреннем туалете короля и при его разувании. Из этих трех десятков только четверо наделены привилегией первыми переступать порог спальни: это личный хирург короля, два военных советника и он, Жан Расин. Когда же входят остальные двое, Жан и хирург выступают вперед: если хирург печется о здоровье государя, ощупывая его тело, то Жан печется о неощутимой, но жизненно необходимой для организма монарха системе снабжения славой и ее главном инструменте, языке. Король его всегда о чем-то спросит: как правильно сказать — будь то латынь или французский, что почитать — особенно в те дни, когда он нездоров и не встает с постели. Жан любит отвечать вполголоса, почти что шепотом, свивать слова в тугую бечеву, которая в наполненном ночными запахами спертом воздухе спальни, еще не освеженном ароматом флердоранжа, протянется между их лицами, став прочной драгоценной связью. Такая тесная близость ничему не вредит, даже наоборот. Когда мы видим, как наши кумиры плюются или поглощают пищу, восхищение наше не только не идет на убыль, но лишь возрастает, ведь это показатель их принадлежности одновременно двум мирам, двум метафизическим сущностям: божественной и человеческой, и эта чудная амбивалентность возвышает их.
Вскоре король сделал придворную должность Жана потомственной, передающейся, как в знатнейших семействах, старшему сыну от отца, и тогда Жан стал мечтать о простейшей вещи — непротокольной, непожалованной встрече с королем наедине, без свидетелей, без Ментенон и без слуг. Король предложит ему сесть. Глаза их встретятся, и Жана обожжет, а государь не поведет и бровью.
— Ну, сударь? — скажет он.
А Жан не найдет что ответить, он хотел одного: быть тут, смотреть и знать, что смотрят на него, слышать, как смешиваются два дыхания, поочередно втягивая общий воздух, видеть, как поднимаются и оседают в нем пылинки. Король, как ни странно, проявит терпение. И они будут молча сидеть, друг против друга, тихо улыбаясь. Король, мечталось Жану, ни о чем его не спросит и не станет торопить. Или, прервав молчание, попросит почитать из «Береники».
Жан согласится, тем более что вот теперь, через двадцать пять лет, его опять понукают отречься от этой героини, якобы самой грешной. Но он не может. И его не заставят ни вера, ни риск повредить репутации, — нет, наотрез. Желая погасить скандал, Ментенон поручает ему сочинить духовные песни для ее воспитанниц. Для Жана это повод подступиться к кардинальному вопросу христианства, — вопросу о природе зла, на этот раз без всякого иносказания, словно рассматривая кость, лишенную плоти. Часами он корпит над строфами, переставляя стихи, разбавляя восьмисложные строчки одиннадцатисложником, но все это такие пустяки. Это занятие похоже на вязание, Жан вспоминает старого Амона и охотно отвлекается, чтобы поговорить то с сыном, то со стряпчим. Как не хватает вымысла, величия и блеска, как плоски по сравнению с героями марионетки-аллегории, их псевдоимена. «Театр, — пишет он Никола, — придает остроту нашей жизни, как ничто другое, а менее всего — молитва».