Вот какое было дело, зашла зараза и на Устью, во век неслыхано. Пропал у попа спокой, душа заскучала.
И все пытал поп в дороге у Епимаха, верно ли Шуньга стоит, не прилегает ли кто к старой вере, не зовут ли в раскол, не завелось ли какой заразы.
- Пошто, бачко? - вздымал тяжелую бровь Епимах.
- Время, видишь, неверное, - печаловался поп, - вгустую садит репье, антихристово семя.
Нет, не слыхать, крепка еще Шуньга в вере, тайбола кругом стеной стоит, старики силу держат. Было одно время - зашумливали ребята, да свели заразу старики. Не слыхать.
- То слава богу.
Верный мужик Епимах, любил его поп не зря, посмотрел ласково.
- Стихи-то помнишь? Про нищую братью?
- Как не помнить, бачко?
Крепко всажены у Епимаха святые досельные песни, еще голоштанником бегал - бабка Маланьюшка выучила. Да и сирота разная ходила, старцы да старицы в старое-то время, тоже учили когда стихи петь. Время было дорогое, не нонешное.
И направив парус, когда в курью зашли, напружил грудь Епимах и запел на полный голос:
Как вознесса господь на небо,
Тут заплакала нишша-братия,
И зарыдала нишша-убога...
Хорошо несло карбас по струе, по широкому месту. Слушала Епимаха древняя черная тайбола. Лиственницы старые стоят, что огнем опалены, и калиновые кустья, в кровавых обвесках поздней ягоды. Тихо на Гледуни, только волна гребешком в корму чешет - плик да плик.
Захватывал Епимах холодного осеннего духу полную грудь и опять вел святой стих:
Есть сильня власти, есть купцы да бояра,
Отымут у их гору золотую,
Отымут у их реку медовую...
Сам не чует Епимах, как побежали по лицу светлые слезы, потеплела душа над жалобой странной сироты, которую любил в дальнем своем детстве.
Легка старая песня, сложена протяженно, и распев ее сладостно идет к сердцу.
И видел Епимах, как поп губы сжал и на сторону отвернулся, а в бороду тоже убежали быстрые слезинки.
Оставь им имя божье да осподне,
Будут они сыты и пьяны
И от темной ночи будут крыты.
Кончил Епимах стих и спустил затрепавшийся парус, прошли курью заскрипел опять веслами на пустой Гледуни.
И отряхнулся поп, посморкался, глаза вытер.
- Спасибо, друг. Согреваешь сердце хорошо.
И к Шуньге подъехал поп веселым, издали благословил крестом верный берег шуньгинский.
II
Первую благословил поп Маланьюшку, подивился, что смерть не берет старую. Сказал поп:
- Тебя бы в губернию послать, там бы тебя в газете описали.
Не поняла ничего старуха, - глухая и слепая, как сер-камень.
И пошел тут поп знакомых обходить, началась проба сусла да первичу слезы чистой.
До праздника уж заходила Шуньга пьяная, - поп благословил, не грех.
О празднике то само собой. В часовне поп, лицом почернелый от вчерашней пробы, служит обедню, а по часовне самогонный дух ладан перебивает.
Как вышел Епимах, с тарелкой пошел по народу, - весь скраснел с досады: там, где расписными узорами горят бабьи платы, козлом ходит пьяный Естега и все хватает баб за не те места. А бабы только поталкивают да похохатывают, в охотку видно.
Бездомник Естега, ночевать ходит из избы в избу, кормится на бабьем миру - срамной мужичонко, с бабами ему поохальничать - любое дело.
Смотрели и мужики с опаской на Естегу: ой, хватает баб за не те места, испоганит руки, сойдет отпуск. Ведь за то и пастухом держат, что знает хорошие отпуска на волка и на медведя, скотина за ним безопасно ходит.
Зашел тут Епимах в бабью толпу, вышиб Естегу прочь и на баб зыкнул, притихли сразу. А Естега дело это запомнил.
Еще другая вышла досада Епимаху, как пошли с попом по деревне. Кропило носил Епимах да ведерко воды свяченой за попом.
Встречали везде попа по-доброму, по-людски, сыпали попу всякого гостинцу и угощали по-хорошему, аж зашатало попа. Обшвыркали так с крыльца на крыльцо всю деревню.
Убралась Шуньга, в каждой избе на столе чистые скатерти камчатные и образ, с полки снятый, поставлен на ржаную ковригу с солоницей вряд, - чтобы копилось в дому богатство и сытость.
Все бы хорошо, все бы ладно, крепка Шуньга в вере и к церкви прилежна, а вот на остатки не обошлось без сучка. Как взошел поп со крестом на крыльцо к председателю Василь Петровичу и стукнул в колечко, никто не вышел ему на встречу. Толкнулся поп в дверь, не подается - на крепком запоре. И обиделся сразу поп - запираются, как от вора-цыгана.
Нахмурил тут бровь Епимах, - что за насмешку выстроил председатель, попа не пустил с праздником поздравить, пятно кладет на всю Шуньгу!
- Кто такой? - оглянулся поп на пустые окна.
- Есть такой у нас Васька, богобоец звать. На фабрику прежде ходил пильщиком. А теперь вот некуда с войны деваться - в деревню пришел опять. Ужо, опосле, поругаю.
Пошли с попом дальше и видел Епимах: поджал опять губы поп, как тогда на лодке, заторопился сразу уезжать, - обидели за-зря.
Уговаривал Епимах погостить еще на празднике - ничего не вышло. И уезжая, не благословил уж больше поп берег шуньгинский.
Зашел на обратно с берега Епимах к председателю, не забыть сказать, что не ладно так с попом выстраивать.
Да только засмеялся Василь Петрович:
- Много их тут народ обжирает! Павуков!
- Изобиделся, ведь, поп-то, из-за тебя уехал.
- Ну, значит, совесть имеет.
Сумрачно обвел глазом Епимах избу председателеву, картинки осмотрел.
- Который теперь царь-то наш? Не с жидов?
- С татар! - крикнул Василь Петрович.
- С тата-ар? Вот те беда!
Подождал еще, потом опять за старое:
- Ну, хошь бы для прилику пустил, не клал бы пятна на всех. Шел бы в тайболу пока, баба обошлась бы с попом на то время.
Тут председателева баба Марь зыкнула из-за печки сердито, - устье белила на самом празднике:
- Охота больно!
И опять засмеялся Василь Петрович.
Посидел еще немного Епимах, посмотрел, - послушал, как стругает ловко председатель новое топорище, баба гремит рогачом у печки, как тикают торопливые исполкомовские часишки в простенке, - ровно бы и не праздник совсем на улице.