– Там ей помогут, и она выиграет дело, – сказал я Генри, когда мы в очередной раз сидели на сеновале, ставшем для нас местом обмена мнениями. Полной уверенности у меня не было, но я уже принял решение, которое пока, правда, еще не называл планом.
– Но, папка, это несправедливо! – воскликнул он. Там, на сене, он казался совсем юным, выглядел лет на десять, а не на четырнадцать.
– Жизнь полна несправедливостей, – ответил я. – Иногда единственное, что с этим можно сделать, – поступить, как считаешь необходимым. Даже если при этом кому-то будет причинен вред. – Я помолчал, изучая его лицо. – Даже если при этом кто-то умрет.
Он побледнел.
– Папка!
– Если она уйдет, ничего не изменится, – ответил я. – Только споры прекратятся. Мы сможем жить здесь в мире и покое. Я предлагал ей все, лишь бы она ушла по-хорошему, но она этого не сделала. И теперь мне остается только одно. Нам остается только одно.
– Но я ее люблю!
– Я тоже ее люблю. – И тут – хоть вы мне и не поверите – я не покривил душой. Ненависть, которую я испытывал к ней в 1922 году, сделалась столь велика именно потому, что ее составной частью была любовь. При всей озлобленности и упрямстве Арлетт была горячей женщиной. Наши супружеские отношения никогда не прекращались, хотя после того, как начались споры из-за этих ста акров, наши объятия в темноте все более напоминали случку животных. – Можно обойтись без боли, – добавил я. – А после того как все закончится… ну…
Мы вышли из амбара, и я показал сыну колодец, оказавшись рядом с которым он разрыдался горькими слезами.
– Нет, папка. Только не это. Никогда.
Но когда она вернулась из Диленда (большую часть пути проехала на «форде» Харлана Коттери, нашего ближайшего соседа, так что идти ей пришлось только две мили) и Генри принялся умолять ее оставить все как есть, чтобы мы вновь стали одной семьей, она вышла из себя, врезала ему по зубам и велела прекратить скулить, как собака.
– Твой отец заразил тебя своей робостью. Хуже того – он заразил тебя своей жадностью.
Как будто она сама не страдала этим грехом!
– Адвокат заверил меня, что земля моя, я могу делать с ней все, что пожелаю, а я собираюсь ее продать. Что же касается вас обоих, вы можете сидеть здесь и на пару вдыхать запах жарящихся свиней, готовить еду и застилать кровати. Ты, сын мой, можешь пахать весь день, а всю ночь читать его нетленные книги. Ему они пользы не принесли, но, возможно, с тобой будет иначе, кто знает?
– Мама, это несправедливо!
Она посмотрела на своего сына, как женщина иногда смотрит на незнакомца, который позволил себе прикоснуться к ее руке. И как же я возрадовался, увидев, что Генри так же холодно смотрит на нее…
– Катитесь к дьяволу, вы оба! Что до меня, так я уеду в Омаху и открою галантерейный магазин. Я так понимаю справедливость.
Разговор этот происходил во дворе, между амбаром и домом, и фраза о справедливости завершила спор. Она пересекла двор, поднимая пыль элегантными городскими туфлями, вошла в дом и захлопнула за собой дверь. Генри повернулся ко мне – в уголке рта блестела кровь, нижняя губа начала раздуваться. Глаза его горели обжигающей яростью, той яростью, ощущать которую способны только юные. Яростью, которая не останавливается ни перед чем. Он кивнул. Я кивнул в ответ, так же сдержанно, но в душе моей ликовал Коварный Человек.
Этот удар в зубы стал ее смертным приговором.
Двумя днями позже, когда Генри работал со мной на кукурузном поле, я увидел, что он снова дал слабину. Меня это не испугало и не удивило. Между юностью и взрослостью лежат годы смятения: тех, кто их переживает, бросает из стороны в сторону, вертит, как флюгер; фермеры на Среднем Западе ставят такие штуковины на башнях элеваторов.
– Мы не можем, – сказал Генри. – Папка, она заблуждается. И Шеннон говорит, что тот, кто умирает, заблуждаясь, отправляется в ад.
«Черт бы побрал методистскую церковь и общество молодых методистов», – подумал я… но Коварный Человек только улыбался. Следующие десять минут мы обсуждали вопросы теологии посреди зеленых кукурузных побегов, тогда как облака раннего лета – самые красивые облака, похожие на небесные шхуны, – медленно проплывали над нами, таща за собой тени. Я объяснил сыну, что все будет с точностью до наоборот: Арлетт мы отправим не в ад, а в рай.
– Потому что для убитых мужчины или женщины миг смерти определен не Богом, а человеком. Его… или ее… изгоняют из этого мира до того, как он… или она… успевает искупить свои грехи, поэтому всех их Бог прощает. Когда смотришь на это под таким углом зрения, получается, что каждый убийца открывает кому-то ворота в рай.