Может, ей просто было одиноко – неуютно быть ребенком, которым она, по сути, не являлась, неуютно в мире, частью которого она себя не ощущала Во многом это делало ее схожей со мной и могло объяснить, почему она так меня раздражает.
– Это глупо, – сказал я. – И это не так.
Пенни не пошевелилась. Маленький деревянный человечек на черной сосновой ветви в моей памяти задрожал, дернулся и начал раскачиваться из стороны в сторону.
– Мне надо записать кое-что, – сказал я как можно мягче. И солгал. – Возможно, покажу тебе, когда закончу.
Спустя пять минут я был один в своей комнате с полным стаканом пресной воды, с песком на языке. Шею палило беспощадное солнце, а в ушах стояло это ужасающее прерывистое дыхание, как трещетка гремучей змеи. Впервые за много, много лет я был дома.
В июне 1978 года, через день после окончания школьных занятий, я сидел у себя в спальне, в Альбукерке (штат Нью-Мексико), и совершенно ни о чем не думал, когда вошел папа и сел на мою кровать.
– Хочу, чтобы ты кое-что для меня сделал, – сказал он.
За девять лет своей жизни отец ни разу не обращался ко мне с просьбой. Насколько я помню, ему вообще мало чего хотелось. Отец работал в страховой компании, приходил домой ровно в 5.30, час играл со мной в догонялки перед ужином, иногда водил меня в магазин за мороженым. После ужина он садился на черный диван и читал мистические романы в мягкой обложке – до 9.30. Все книги были старыми, с ярко-желтыми или красными обложками, на которых были мужчины в мундирах и женщины в черных платьях, облегающих их тела, будто слой сажи. Иногда меня это нервировало – руки отца на этих обложках. Однажды я спросил его, почему он предпочитает такие книги, и он просто покачал головой.
– Эти люди, – начал он, говоря будто через консервную банку с большого расстояния (так он говорил обычно), – делали всякие дела.
Ровно в 9.30 каждый вечер, помню точно, отец выключал стоящую рядом с диваном лампу и касался моей головы, если я еще был не в постели, и ложился спать.
– Что ты хочешь, чтобы я сделал? – спросил я тем июньским утром, хотя мне было без разницы. Шла первая неделя летних каникул, впереди был не один месяц свободного времени, и я все равно толком не знал, куда его деть.
– То, что я скажу, о'кей? – сказал мой отец.
– Конечно, – не раздумывая ответил я.
– Хорошо. Я скажу деду, что ты приедешь.
И он оставил меня в комнате одного с разинутым ртом, а сам пошел на кухню звонить деду.
Дед жил в семнадцати милях от Альбукерка, в красной хижине из необожженного кирпича, посреди пустыни. Единственным признаком человеческой жизни в окрестностях его дома были развалины небольшого пуэбло, индейской деревни, в полумиле от него. Даже сейчас, когда я вспоминаю дом деда в пустыне, вижу лишь красные пески, вечно прокатывающиеся мимо него огромными волнами. Со ступенек заднего входа видна деревня, покрывающая землю, будто соты. Как если бы на склоне примостился огромный улей, но вместо пчел в нем гудел ветер.
Четыре года назад мой дед сказал родителям, чтобы они перестали к нему ездить, по каким-то своим причинам. Тогда он отключил свой телефон. Насколько я знал, с тех пор никто из нас с ним не виделся.
Всю мою жизнь дед занимался тем, что умирал. У него была эмфизема и какая-то мудреная аллергия, от которой его кожа шла малиновыми пятнами. Последний раз, когда я с ним виделся, он просто сидел в креслу в майке, дышал через трубку и был похож на кусок окаменелого дерева.
На следующее утро, в воскресенье, отец уложил вещи в мой зеленый походный вещмешок, сунул туда непочатую коробку новеньких бейсбольных карточек и транзисторный радиоприемник, который мама подарила мне на прошлый день рождения. Мы погрузились в грязно-зеленый «Датсун»: отец постоянно собирался помыть его и каждый раз забывал об этом.
– Пора ехать, – механическим голосом сказал он, а я был слишком ошеломлен происходящим, чтобы возразить, когда он вывел меня из дома. За считаные мгновения до этого дом сотряс до основания удар утренней грозы, но солнце уже взошло, окрасив небо в апельсиновый цвет. На улице пахло креозотом, зеленым чили и глиной.
– Не хочу ехать, – сказал я отцу.
– Я бы тоже не поехал, если бы не ты, – ответил он и завел мотор.
– Ты ведь его даже не любишь, – сказал я.
Отец поглядел на меня, и на мгновение показалось, что он хочет меня обнять. Его взгляд ошеломил. Вместо этого он отвернулся, включил скорость, и мы поехали.
Всю дорогу до дедова дома мы преследовали грозу. Видимо, она двигалась с точно той же скоростью, поскольку мы и не приближались, и не отставали. Гроза будто пятилась от нас, черная стена из ничего, будто тень, затмевающая часть мира. В тучах то и дело сверкали молнии, заливая светом песок, горы и струи дождя, как сигнальные огни.
– Что мы вообще тут делаем? – спросил я, когда папа сбросил скорость и принялся вглядываться в пески по левую сторону машины, выискивая грунтовую дорогу к дому деда.
– Хочешь порулить? – спросил он, жестом приглашая меня сесть ему на колени.
И снова я удивился. Папа всегда был готов поиграть со мной в догонялки, но прочие идеи насчет того, чем нам заняться вместе, редко приходили ему в голову. Мысль о том, чтобы сесть ему на колени, что его руки будут обнимать, для меня была совершенно чуждой. Я слишком долго ждал и упустил момент. Больше мой отец не спрашивал. Сквозь лобовое стекло я глядел на мокрую дорогу, высыхающую прямо на глазах в проблесках солнечного света. Все выглядело как-то отстраненно, будто чужой сон.
– Ты же знаешь, что он на войне был, так? – сказал мой отец и, несмотря на черепашью скорость, резко нажал на тормоз, чтобы не проехать поворот. Мне казалось, никто не считал это дорогой: ничего не окопано, не выровнено, не размечено – просто складка на поверхности земли.
– Ага, – ответил я.
То, что он был на войне, тогда было единственным, что я знал о своем деде. На самом деле он был в лагерях. После войны – в других лагерях, в Израиле, почти пять лет, пока сотрудники Красного Креста искали выживших родственников. Никого не нашли и, наконец, отпустили его восвояси.
Как только мы свернули с шоссе, вокруг машины закружили песчаные призраки, шурша по багажнику и капоту. Благодаря грозе они оставляли после себя мокрые красные следы, будто жуки, разбившиеся о капот и лобовое стекло.
– Знаешь, теперь, когда я обо всем этом думаю… – продолжал мой отец, равнодушно, как всегда, но более отчетливо, и я наклонился к нему поближе, чтобы лучше слышать сквозь хруст колес. – Наверное, он был тебе дедом даже в меньшей степени, чем мне – отцом.
Он потер ладонью залысину на макушке, едва начинающую расползаться, как пробитый яичный желток. Я прежде никогда не видел, чтобы он так делал Это делало его старше.
Дом деда языческим ураганом возник посреди пустыни. У него не было определенной формы: одно окно, и то – с дороги не видно, без почтового ящика. Я вдруг понял, что никогда в жизни здесь не ночевал.
– Папа, пожалуйста, не заставляй меня оставаться, – сказал я, когда он затормозил метрах в пяти от входной двери.
Он поглядел на меня. Края губ были слегка опущены, плечи напряжены. И вздохнул.
– Три дня, – сказал он и вышел из машины.
– Ты останешься, – сказал я и тоже вышел.
Стоя вместе с ним у этого дома, я глядел на дерево вдали.
– Твой дед не просил остаться меня, он просил о тебе. Он тебе ничего плохого не сделает. Он вообще ни от кого ничего не хочет, ни от нас, ни от других.
– Как и ты.
После долгой паузы, будто вспоминая, как это делается, отец улыбнулся.
– Как и ты, Сет.
Ни улыбка, ни слова меня не успокоили.
– Просто помни об этом, сын. У твоего деда была очень тяжелая жизнь, и не из-за лагерей. Он двадцать пять лет работал на двух работах, чтобы прокормить мою мать и меня. Никогда не брал больничные. Никогда не брал отпуск. И был просто в восторге, когда ты родился.