Глаза моего деда снова выпучились, будто готовые лопнуть. Снова кашель, его так трясло, что он чуть не упал с кресла. И снова заставил свое тело успокоиться.
– Жди, – сказал он. – Ты будешь ждать. Ты должен.
Я ждал. Что еще я мог сделать?
Позже он заговорил снова.
– Две маленькие девочки.
Я уставился на него. Его слова оплетали меня, будто нити кокона.
– Что?
– Слушай. Две девочки. Одни и те же, снова и снова. То, что… цыган… вырезал.
Еле-еле, той частью моего сознания, что еще бодрствовала, я задумался: «Как кто-то может сказать, что две фигурки, вырезанные бог знает из чего заточенными краями пуговиц, были теми же самыми девочками?»
Но мой дед просто кивнул.
– Даже в самом конце. Даже в Хелмно. В лесу. В те мгновения… когда мы не копали, и остальные просто… сидели. Он пошел к деревьям. Положил на них руки, будто они были теплыми. Заплакал. Впервые за всю войну. После всёго, что мы видели. Всего, что мы знали… не плакал до того момента. Когда он вернулся, у него в руках были… полосы сосновой коры. Пока остальные спали… замерзали… умирали… он работал. Всю ночь. В лесу. Каждые пару часов… прибывал груз. Людей, понимаешь? Евреев. Мы слышали поезда Потом увидели создания… меж стволов деревьев. Худые. Ужасные. Будто ходячие мертвые палки. Когда нацисты… начали стрелять… они падали беззвучно. Тук-тук-тук автоматы. И тишина. Создания, лежащие на листьях. В лужах. Убивать для… нацистов было… недостаточно весело. Они заставили нас катить тела… в ямы, руками. Хоронить их. Руками. Или ртами. Кровь и грязь. Куски человечины на зубах. Некоторые легли. Умерли тут же. Нацистам не пришлось… говорить. Мы просто… сталкивали все мертвое… в ближайшую яму. Без молитв. Не глядя, кто это был. Никого. Понимаешь? Никого. Ни хоронящий. Ни хоронимый. Нет разницы.
И всю ночь цыган резал.
С утренним… грузом… нацисты решили… попробовать новенькое. Раздели прибывших… выстроили… на краю ям… по двадцать, по тридцать. А потом стали играть… на выбивание. Стреляли в тело… если сможешь понять… чтобы оно разлетелось прежде… чем упасть. Раскрылось, как цветок.
Весь следующий день. Всю следующую ночь. Копали. Ждали. Вырезали. Убивали. Хоронили. Снова и снова Потом… в конце второго дня, наверное… я разозлился. Не на нацистов. За что? Злиться на человеческое существо… за то, что оно убивает… за жестокость… все равно что злиться на лед, что он морозит. Просто… это ожидаемо. Поэтому я разозлился… на деревья. За то, что стоят тут. За то, что зеленые и живые. За то, что не падают, когда в них пули попадают. Я начал… орать. Попытался. По-еврейски. По-польски. Нацисты поглядели, я думал, они меня пристрелят. Они засмеялись. Один начал хлопать в ладоши. Ритм. Понимаешь?
Деду как-то удалось поднять непослушные руки с подлокотников и свести вместе. Они столкнулись со щелчком, будто две сухие ветки.
– Цыган… просто смотрел. Все еще плакал. Но еще… потом… кивнул.
Все это время глаза моего деда были опухшими, будто в его тело закачали слишком много воздуха. Но тут воздух с шумом вышел из него, глаза потухли, а веки опустились. Я подумал, что он снова заснул, как вчера вечером. Но все еще не мог пошевелиться. С трудом понял, что за долгую дневную прогулку взмок и теперь замерзаю.
Веки на глазах деда слегка приоткрылись. Он глядел на меня, будто из-под крышки сундука, крышки гроба.
– Я не знаю, откуда цыган знал… что это конец. Что пришло время. Может, просто потому… что прошло много часов… полдня… между грузами. Мир… затих. Мы. Нацисты. Деревья. Трупы. Бывали места и похуже… я думал… перестать жить. Несмотря на запах. Наверное, я спал. Должно быть, потому, что цыган тряхнул меня… за плечо. Показал то… что сделал. Он… уравновесил это… на палке, которую согнул. Фигурка шевелилась. Туда-сюда. Вверх-вниз.
Я разинул рот, да так и остался. Я стал камнем и песком, воздух проходил сквозь меня, не оставляя во мне ничего.
«Жизнь», – сказал мне цыган, по-польски. Я впервые слышал, чтобы он говорил по-польски. – «Жизнь». Понимаешь?»
Я покачал… головой. Он снова сказал. «Жизнь». А потом… не знаю, как… но я… понял.
Я спросил его… «Почему не ты?» Он достал… из кармана… одну из старых фигурок. Две девочки. Держащиеся за руки. Я не замечал раньше… руки. И я понял.
«Мои девочки, – сказал он. Снова по-польски. – Дым. Ничего. Пять лет назад». И это я понял.
Я взял у него фигурку. Мы ждали. Спали бок о бок. В последний раз. И пришли нацисты.
Заставили нас встать. Мало их было. Остальные ушли. Нас пятнадцать было. Может, меньше. Они что-то сказали. По-немецки. Никто из нас немецкого не знал. Но для меня… по крайней мере… это слово значило… беги. Цыган просто… остался стоять. Умер там же. Под деревьями. Остальные… не знаю. Нацист, что поймал меня… смеялся… мальчишка. Не сильно… старше тебя. Неуклюже держащий оружие. Слишком большое для него. Я поглядел на свою руку. Держащую… статуэтку. Деревянного человека. «Жить», – начал распевать я… вместо «Шема Исраэль». И нацист выстрелил мне в голову. Бах.
С этим единственным словом мой дед потерял сознание, будто выключатель щелкнул. Обмяк в кресле. Мое оцепенение продлилось еще пару секунд, а потом я замахал руками перед собой, будто пытаясь увернуться от того, что он мне рассказал. Делал это с такой силой, что не заметил поначалу, как дергается грудь деда, как он хрипит. Хныча, я опустил руки, но грудь деда уже не подымалась, он обмяк сильнее, упав вперед, и не шевелился.
– Люси! – завопил я, но она уже сама выбежала из дома. Вытащила деда с кресла и положила на землю. Нагнулась к нему, сдвигая маску вверх, но прежде, чем их рты соприкоснулись, дед кашлянул, и Люси отпрянула, всхлипывая и натягивая маску обратно.
Дед лежал на земле, будто россыпь костей в грязи. Шипел кислородный баллон, синеватая трубка, идущая к маске, запотела.
– Как? – прошептал я.
– Что? – спросила Люси, стирая слезы.
– Он сказал, что ему выстрелили в голову.
Лишь сказав это, я в первый раз ощутил этот холод, ползущий из кишок в желудок, а потом к горлу.
– Прекрати это, – сказал я, но Люси подвинулась вперед, так, что ее колени оказались под головой деда, и не обращала на меня внимания. Я увидел над головой наполовину скрытую облаками луну в черном небе, будто приоткрытый глаз ядозуба. Спотыкаясь, я пошел мимо дома и, даже не думая, вошел в хоган.
Внутри я задернул занавесь, чтобы не видеть Люси и деда, и эту луну. Крепко прижал колени к груди. Избавиться от леденящего холода. Долго оставался в таком положении. Стоило лишь закрыть глаза, и я видел людей, рвущихся, будто перезрелые бананы, руки и ноги, усеивающие черную голую землю, как ветки деревьев после грозы, ямы, заполненные обнаженными мертвыми людьми.
«Я хочу, чтобы он умер», – понял я. В тот момент, когда он упал вперед в кресле, я надеялся, что он умер. «За что именно? За то, что в лагерях был? За то, что мне рассказал? За то, что довел меня до тошноты и заставил с этим бороться?»
С потрясающей и пугающей быстротой чувство вины за эти мысли исчезло. А когда оно исчезло, я осознал, что холод струится по моим ногам и шее, закладывает уши, покрывает язык, будто паста, закрывает от меня мир. Я слышал лишь голос деда, будто вихрь песка внутри моего черепа. «Он внутри меня. Он поглотил меня, занял мое место. Он стал мной».
Я прижал руки к ушам, но это не помогло. Мысли метались, воспоминания последних двух дней – бубен, пение, мертвый Говорящий Бог, летучая мышь в бумажном пакете, прощание отца. И голос в моих ушах, будто соединившийся с биением моего сердца. «Жизнь». И я наконец понял, что сам загнал себя в ловушку. Один, в хогане, в темноте. Если я обернусь, то увижу Танцующего Человека. Он будет нависать надо мной с широко открытым ртом. И будет уже поздно. Наверное, уже поздно.
Закинув руки назад, я схватил Танцующего Человека за тонкую черную шею. Ощутил, как он болтается на ветке, уже был готов к тому, что он станет извиваться. Я с трудом встал. Он не шевелился, но деревянная кожа казалась податливой под моими пальцами, как настоящая. В моей голове продолжал пульсировать новый голос.