– Почему?
– Потому что мы не суд и не жандармское управление.
Доктор Берг хотел опять возразить, но раздумал. Он поморщился, точно от боли, положил карандаш и медленно встал со стула. Его бритое лицо потемнело. Он подошел к Розенштерну и, нагибаясь и поблескивая очками, заглянул ему прямо в глаза.
– Послушайте, Аркадий Борисович… Я понимаю, что Груздев, или Залкинд, или другие товарищи, не знающие меня, могут… могут высказывать такое… такое ужасное подозрение… Но ведь вы меня знаете, ведь мы не один год работали в комитете, ведь вы видели мою жизнь, ведь вы не можете, не имеете права сомневаться во мне… Как вам… Как вам не стыдно. Я не в укор говорю. Я понимаю… На вашем месте я, вероятно, поступил бы как вы… Но… но… заподозрить меня… меня… меня… – Он отвернулся и стыдливым и мягким, непривычным движением смахнул задрожавшую на ресницах слезу.
Он говорил так правдиво и просто, такой неотразимой обидой звучали его слова и так искренни были слезы, что Розенштерн невольно смутился: «А что, если я ошибаюсь?… Что, если Тутушкин соврал. Что, если прав Арсений Иванович…» Он посмотрел с тревогой на Александра. Александр, голубоглазый, широкоплечий, с невозмутимым и строгим лицом, по-военному прямо сидел у стола, и было видно, что он не верит доктору Бергу и презирает сомнительный суд. Поймав растерянный взгляд Розенштерна, он усмехнулся и резко сказал:
– Все это не относится к делу.
– Не относится к делу? – быстро, как на пружинах, в негодовании повернулся к нему доктор Берг. – Вот что я вам скажу, господин лейтенант Александр Николаевич Болотов, – его голос внезапно окреп. – Я не знаю, когда вы изволили вступить в партию и что вы сделали для нее… Быть может, и очень много… Не сомневаюсь, что так… Но я знаю, что я – пусть кто угодно будет свидетелем – работаю восемь лет… Хотите?… Посмотрим, кто из нас больше работал, кто больше сделал для революции, кто больше имеет прав на доверие?… Я поставил двадцать три типографии. Я открыл все границы – от Кенигсберга до Ясс. Я сорганизовал десятки рабочих кружков… Я пять лет состою в комитете… Я, не покладая рук, с утра до ночи, трудился, как муравей… И если партия выросла, если она поднялась на неизмеримую высоту, то я вправе сказать, я – один из тех, кто строил ее… А теперь приходите вы, вы, сделавший Цусимский поход, вы – невежда в революционных делах, и вы же мне говорите: это не относится к делу, и торопитесь меня обвинить… – Он с силою стукнул кулаком по столу и в волнении зашагал из угла в угол.
– Да, торопитесь обвинить… – красный от гнева, продолжал он через минуту. – Но где же доказательства? Где?… Кто дал вам право суда, раз вы не можете доказать?… Кто?… Партия?… Комитет?… Но ведь и я полноправный член комитета… А если б вы могли доказать, вы предъявили бы следственный материал. Почему вы молчите? За нами слово, а не за мной… Не вы судьи, а я… Я обвиняю. Я говорю: вы не товарищи, вы не судьи, – лицемеры, вы клевещете на меня, вы топчете меня в грязь… Да будет вам стыдно!.. Я требую вас к ответу!..
Розенштерн слушал, наклонив голову набок и не спуская с доктора Берга жестких, колючих, загоревшихся мстительной злобою глаз. Его смущение прошло, и теперь было стыдно, что он, как слабый ребенок, поддался первому чувству. «А виселицы?… А партия?… А террор?… Нет, Тутушкин не врет, не смеет соврать», – подумал он и твердо сказал:
– И это тоже не относится к делу.
– Да, вы думаете?… И вы, Розенштерн?… Что же мне остается?… Где же. Господи, правда?… – упавшим, почти расслабленным голосом повторил доктор Берг, но сейчас же опять овладел собой:
– Очень хорошо. Так позвольте следственный материал.
– Вам уже сказано: следственный материал предъявлен не будет.
– В таком случае я отказываюсь от показаний. Розенштерн презрительно прищурил глаза:
– Отказываетесь?
– Да.
– Подумайте… Мы ведь не придем второй раз.
– Я уже думал.
– И отказываетесь?
– Да.
– Вы совершаете преступление.
– Да.
– Вы губите себя.
– Да.
– Вы знаете, что вас ждет?
Доктор Берг безучастно кивнул головою. Казалось, что ему все равно, осудят его или оправдают, будет он убит или нет. Казалось, что то жестокое унижение, которое он только что пережил, так несмываемо, неслыханно и огромно, что перед этой вечной минутой бледнеет и жизнь, и революция, и смерть. Геннадий Геннадиевич, чувствуя, что громко заплачет, вскочил и, подбегая к доктору Бергу, крепко сжал его руки.
– Разве так можно? Ну, что вы делаете, серебряный мой, Бога ради… Ведь вы не подчиняетесь комитету… Что же мы доложим на заседании? Послушайте меня… Ну, Бога ради, послушайте же меня…