Выбрать главу

У Юсупова сада кто-то окликнул его:

– Герман Карлович! Вы?

Перед ним стоял сгорбленный, зелено-бледный, в синих очках Эпштейн. Он был в черной шляпе, коротком светлом пальто и в ярко-желтых перчатках. Можно было подумать, что он не революционер, «экспроприатор» и анархист, а беспечный и праздный молодой купеческий сын. И хотя он позорно бежал, и потом уехал в Париж, и не «работал» в дружине, Фрезе от всей души обрадовался ему. Он протянул Эпштейну руку и ласково улыбнулся. Улыбался Фрезе одними глазами. Его немецкое, узкое, точно каменное, лицо оставалось неизменно спокойным.

– Вы давно из Парижа?

– Вы спрашиваете!.. – удивленно, словно Фрезе должен был знать, когда именно он приехал, воскликнул Эпштейн. – Прямо с вокзала… Ну, что, как дела?

– Какие дела?

– Ну вот… Конечно же ваши…

– Мои?… Мои дела очень нехороши.

– Что значит нехороши?

– Дружинников мало.

– А почему дружинников мало?

Фрезе вздохнул:

– Не знаю.

– Не знаете… А кто же знает?… Может быть, Господь Бог? – Эпштейн строго взглянул на Фрезе. – Значит, товарищи не умеют работать…

– Может быть.

– Не может быть, а наверное… Если бы жив был Володя…

– Так то – Володя… – неохотно возразил Фрезе.

– Что такое Володя?… – рассердился Эпштейн. – А чем мы хуже Володи?… Вы читали мою статью «О худших и лучших»? Нет?… Я писал, что нужно сделать генеральную чистку… Понимаете – генеральную! Понимаете, нужен террор массовый, универсальный, всеобъемлющий, беспощадный… Есть две расы людей. Раса эксплуататоров и раса эксплуатируемых. Эксплуататоры наследственно злы, хищны и жадны. Сожительство с ними немыслимо. Их надобно истребить… Понимаете, истребить… Всех до единого, до последнего… Если их сто тысяч, надо истребить сто тысяч… Если их миллион, надо истребить миллион… Если их сто миллионов, надо истребить сто миллионов… Стесняться нечего… И я… я, Рувим Эпштейн, знаю, как это сделать. Я приехал нарочно, чтобы вас разыскать. Я вам скажу, как надо работать… Мы победим мир… Мы спасем революцию… Нет?

Вечерело. Прозрачно-фиолетовой дымкой заткалась Нева, и на западе, за Балтийским заводом, взмыла серая, почти черно-лиловая туча. Подул свежий ветер.

Стало холодно. Погромыхивал гром. Эпштейн застегнул на все пуговицы пальто и продолжал с увлечением:

– Большое несчастие, что люди не умеют освободиться от предрассудков… Почему-то все боятся свободы… Почему-то никто не смеет дерзать… Вы скажете: неправда?… Ах, я всегда говорил: какие детские сказки, что нужно думать о каких-то законах!.. Где они, эти законы?… Я смеюсь над всеми законами… Я сам себе закон… Да… Вы читали Ницше? Непременно прочтите… Помните: «Мы хотим восхитительно устремиться друг против друга!» Да, да… именно «восхитительно»… Ольга понимала, она одна понимала, что свободному человеку позволено все. «Человек – это звучит гордо!» Понимаете: гордо! Ну, а мы? Даже смешно!.. Я приехал из Парижа, думал, вас отыщу и вы мне скажете что-нибудь очень хорошее… А вы говорите: плохи дела?… Почему плохи? А потому, что вы не дерзаете, чтобы они шли хорошо… – Эпштейн замолк и, подняв слабую, как палка, тонкую, в желтой перчатке, руку, задекламировал одушевленно и громко:

За пределы предельного,К безднам светлой Безбрежности!В ненасытной мятежности,В жажде счастия цельного,Мы, воздушные, летимИ помедлить не хотим.И едва качаем крыльями,Все захватим, все возьмем,Жадным чувством обоймем.Дерзкими усильямиУстремляясь к высоте,Дальше, прочь от грани тесной,Мы домчимся в мир чудесный,К неизвестнойКрасоте!

Фрезе наморщил белый, на висках облысевший лоб. Слова Эпштейна о «красоте», о «Ницше», о «худших и лучших», о «бездне» и о «дерзании» казались лишенными смысла, мальчишеской болтовней. Он вспомнил резкий отзыв Володи: «Кулик не велик, а свистит громко…» Чувство радости внезапно потухло. И, пренебрежительно, сверху вниз измеряя Эпштейна взглядом, он устало спросил: