– Они лишили меня света! – послышался прерывистый голос: – Я все мог перенести, но не это! Я – в могиле!
Я обернулась к стоявшему около меня Анжело.
– Это злодейство! – вне себя сказала я. – И вы допустили? Вы могли? – Он молчал. Я обернулась к сыну. – Мужайся! – твердо сказала я, – я вырву тебя отсюда. Прекратите свидание! – обратилась я к Анжело, чувствуя, что сейчас упаду…
Как безумная, ехала я назад. Я знала одно, что к жандармам более не вернусь; всякое обращение к ним было глубоким унижением. Теперь я поняла желание Орчинского выпроводить меня из Москвы…
И, как после оказалось, на другой же день после моего отъезда сын мой был переведен в тюрьму и лишен света. Эта пытка была придумана для того, чтобы заставить его говорить на допросах. Впоследствии сын рассказывал мне, что в его камеру не доносилось ни единого звука, не было слышно даже шагов часовых. В окне же, с наружной стороны, был вставлен щит таким образом, чтобы не было видно даже неба. В комнате был вечный полумрак, нельзя было читать, нельзя было различать ясно маленькие предметы. И он по целым часам просиживал у щита, в котором была крошечная дырочка. Через эту дырочку что-то будто блестело вдали, и он, не отрываясь, глядел в нее.
Когда я впоследствии жаловалась, то виноватых не оказалось: жандармы ссылались на тюремное управление, это – на охрану, охрана на прокурорский надзор, прокурорский надзор – на департамент полиции, департамент возвращался к жандармскому управлению.
Из тюрьмы я прямо отправилась к прокурору палаты. В самых энергичных выражениях я заявила протест против примененной к сыну пытки. Я предупредила прокурора, что не остановлюсь ни перед чем, если мне наконец не объявят, за что истязают сына, что нынче же ночью я выеду в Петербург, где буду хлопотать об освобождении сына на мои поруки. Я твердо решилась добиться истины.
– Если б сын мой был цареубийцей, – сказала я, – то и тогда не могли обращаться с ним хуже… Между тем директор департамента полиции, очевидно, не считает его столь важным государственным преступником, если счел возможным обещать мне допустить его, по освобождении, вернуться в Петербург для сдачи экзаменов. Как согласить, что в Петербурге считают возможным оказать снисхождение, а в Москве предают истязаниям?
После оказалось, что директор департамента исполнил свое обещание и навел справки, но жандармское управление послало такое донесение об открытии якобы нового заговора с участием сына, что Лопухину ничего не оставалось, как верить.
Мой отчаянный протест подействовал. Прокурор потребовал к себе товарища прокурора по политическим делам Добрынина, и они долго говорили между собой в соседней комнате. Наконец товарищ прокурора вышел ко мне:
– Вы уверены в том, что сын ваш лишен света? – спросил он.
– Я прямо от него, – заявила я. – Он близок к помешательству, и если вы ничего сегодня не предпримете, я ночью еду в Петербург.
Товарищ прокурора успокаивал меня обещанием сейчас же поехать в тюрьму и произвести расследование и предлагал подождать с поездкой хоть до завтра, когда он объяснится с жандармским генералом. Я была сильно взволнована и не знала, на что решиться. И он, и прокурор однако уговорили меня поехать домой и отдохнуть и взяли мой адрес, с обещанием известить меня завтра же о результате.
На другой день утром, едва я успела встать, как мне дали знать в отель по телефону, что прокурор палаты просит меня приехать в час дня в жандармское управление.
Как ни ненавистно было оно мне, делать было нечего; приходилось отправиться.
Меня встретил очень любивший мои полтинники Семенов.
– Сынок ваш здесь! – прошептал он мне. Не успела я опомниться от этой ошеломляющей вести, как ко мне вышел вчерашний товарищ прокурора Добрынин.
– Ну, – сказал он мне с радостным лицом. – Вам удивительно повезло. Сегодня ночью были получены важные ответы, которых давно ждали по делу вашего сына, благодаря которым является возможность освободить его!
Я не верила своим ушам! Вчера еще – пытка, сегодня – освобождение! Я понимала, конечно, что слова прокурора – неправда: никаких ответов не получено; просто они увидели, что зашли слишком далеко, что молчать я не буду, и, чтобы закрыть мне рот, освобождали сына! Я могла бы спросить, почему же ранее получения этих таинственных ответов была применена пытка, почему его держали в сырой и темной камере, почему лишили даже книг. Но мысль, что сын будет свободен, заслоняла все. Только бы отпустили его.
Ко мне позвали сына: как он был худ, бледен, слаб! Но на губах его блуждала теперь улыбка, и он протянул мне руки…