Мы остановились у одного из номеров, загремели засовы, заскрипела ржавая дверь, и… я увидала сына!!
После первых слов, приведенных мною выше, сын положил руку на мое плечо и сказал с проникновенном взглядом:
– Мама! Каков бы ни был приговор, знай, к этому делу я не причастен! – Я вздохнула с облегчением, мое предчувствие оправдывалось. – Я не боюсь смерти, я готов к ней каждую минуту, но я хотел бы умереть не за то, что совершили другие! – говорил сын, и я верила ему. Верила каждому слову. Я знала, что все, что он говорит и будет говорить, святая правда: никогда он не был способен лгать и никогда не отрекся бы от своего участия в каком бы то ни было деле. – Кроме того, что я не причастен, – продолжал сын, – но в этом деле такие стороны, которым я никоим образом не могу сочувствовать… Но на беспристрастие властей я не рассчитываю и готов ко всему. И в настоящее время меня более всего заботит мысль: как перенесешь это новое горе ты? – Я взяла его руку и поцеловала ее.
– Дело не во мне, обо мне не думай, – и я стала рассказывать сыну положение вещей… Теперь, когда дело получило отсрочку на несколько дней, можно было надеяться, что адвокаты успеют съехаться, что Жданов уже здесь, что будет сделано все, что в силах человеческих, чтобы правильно поставить дело. Сын горько усмехнулся.
– К чему? – сказал он. – Неужели ты веришь в правосудие? А я так убежден, что буду повешен, иначе зачем же и военный суд? И неужели ты думаешь, что я буду защищаться?
С трудом удалось убедить его, что во всяком случае он не один, что с его участью тесно связана и участь двух его ни в чем не повинных товарищей, арестованных с ним, что их непричастность обязательно должна быть выяснена, а выяснить ее может только правильно поставленная защита… Тогда сын, соглашаясь на защиту товарищей, просил, чтобы о нем на суде ничего не говорили, просил также о защитнике для Макарова, к которому относился с большим участием и сожалением.
Затем он сообщил мне подробности своего ареста. Он приехал в Севастополь за два дня до катастрофы, для пропаганды и своих личных дел. Во время парада он спокойно обедал на приморском бульваре (что и удостоверили свидетели лакеи) и затем, купив газету, сел ее читать в городском саду на скамейке. Здесь он услышал грохот, как бы от пушечного выстрела, но не придал ему никакого значения, полагая, что это салют из орудий по случаю парада. В это время в аллее показался священник, тотчас же присевший на эту же скамью и заговоривший с ним. Они обменялись именами, причем священник назвал себя протоиереем Ивановым и сообщил, что живет в Петербурге и только временно находится здесь. Он же сообщил сыну, что только что произошел взрыв бомбы и что есть убитые и раненые. Поговорив немного, они расстались, и сын мой, дочитав свою газету, самым спокойным шагом направился к себе в гостиницу. Зачем ему было туда идти, если бы он принимал участие в взрыве? Имея при себе паспорт и более тысячи рублей, зачем шел он в руки полицейских властей, когда для него не представляло никакого затруднения скрыться? Зачем было возвращаться в отель, где его ждал, конечно, арест? Как объяснить его нахождение так далеко от места происшествия? Но власти сумели объяснить все по-своему: если бы он был на площади, значит, он руководил… Если не был, значит хитрость для отвода глаз. Положение в своем роде безвыходное. Подходя к своему отелю «Вецель», сын не заметил ничего особенного, все было, как всегда. Швейцар стоял на своем месте, в дверях был коридорный. Но едва он стал подниматься на лестницу, как кто-то сильно схватил его сзади за руки и грубый голос произнес:
– Ни с места, иначе застрелю, как собаку.
И тотчас же к груди его был приставлен револьвер. В то же время спрятанные в ресторанном зале солдаты тесным кольцом окружили его со всех сторон, и неизвестно откуда появившийся сыщик Григорьев с азартом подскочил к сыну и, тряся кулаками, кричал:
– Я следил за тобой… Я указал на тебя… Не вывернешься. – Его пыл был необычаен: он вертелся, махал руками, хвастал своей проницательностью. Но каково же было изумление сына, когда после обыска, обнаружившего у сына крупную сумму денег, этот же самый сыщик, улучив минуту, когда начальство отошло, а остались одни конвойные, внезапно переменил тон и, униженно кланяясь, сказал сыну:
– Барин, простите меня!
Борис посмотрел на него с омерзением:
– Теперь ты просишь прощения? А что говорил ты, когда у меня к груди был приставлен револьвер?
– Что уж, барин! – сказал этот отверженный. – Что с меня взять? Разве я не понимаю, что я последний человек!