— Да. Не далее как вчера. Разорвал и бросил в печку.
— Достойно большого сожаления.
— Себя пожалейте.
— А я жду, как праздника.
— Испорченный вы марксизмом человек. И история никогда не простит вам измены народу.
— Народ-то, он разный. Для меня мил тот, что на Выборгской стороне да за Невской заставой. Вот так-то! Вы же веруете…
— А я не скрываю — злобно не приемлю марксизма, ни русского, ни какого другого.
— Марксизм, я вам скажу, един.
Подавляя в глазах усталость, Михайловский что-то рассказывал, пересыпая речь остроумными шутками, но для Горького все заглушал Якубович своей запальчивой ворчливостью. Заметив это, один из гостей, близкий к хозяину, хотел было сесть между ними — Петр Филиппович отстранил его:
— Мы друг другу — от чистого сердца. И за откровенность мы выпьем. Не возражаете, батюшка Алексей Максимович? — Потянулся рукой к бутылкам. — Что мы выпьем?
— Ну, можно вот это красное, — указал Горький на бутылку «удельного ведомства № 18». — Говорят, под мясо хорошо.
— Тогда — по бокалу!
— За ваше революционное прошлое! — Горький поднял бокал.
Якубовича попросили прочитать стихи. Он встал, тронул бороду. Голос его походил на стон:
Болит душа, болит! Как пойманная птица,
Тревожно мечется и рвется на простор.
«Из тюрьмы это, что ли?» — подумал Горький, жадно ловя каждое слово. Душа бывшего каторжанина, оказывается, рвется назад «в сторону полночных вьюг», где осталась его «весны могила». Язык клянет тот каторжный край, а «сердце полюбило».
Закончил поэт минорно:
Я что-то потерял и не могу сыскать.
Пока ему аплодировали, Горький незаметно вышел. По улице шагал широко, про себя журил Якубовича:
«Не то, Петр Филиппович! Не стонать надобно, а кричать. На весь мир! Вот так-то».
Встретив его в передней, Поссе спросил с улыбочкой:
— Как погулял, Алексеюшко? Не залучили они тебя в свои сети? Ну и слава богу. А что-то мрачноватый ты?
— Будто в осиное гнездо наступил ногой. Право! Ты подумай — «Искру», не читая, рвут в клочья. Варвары!.. А я второй номер не могу раздобыть. Ты тоже еще не получил? Жаль.
Они прошли в кабинет, сели на диван, закурили.
— Ты, конечно, знаешь, — заговорил Горький. — Мне-то можешь сказать. Кто у искровцев главный?
— Владимир Ильин. Самый непоколебимый из ортодоксальных марксистов. На редкость острый ум, отличный публицист. Печатался у меня в журнале. Даже трижды. Один раз — рядом с твоим рассказом «Двадцать шесть и одна». Может, помнишь? Это, понятно, псевдоним. Довольно прозрачный. Тебе могу назвать настоящую фамилию — Ульянов Владимир Ильич.
— Брат Александра Ульянова?! Да, да, да. Из Симбирска. Вот штука-то! Наша Волга-матушка каких людей дает!
4
Суворин спустил газетных волков: в «Новом времени» после каждого спектакля «художников» появлялись ругательные рецензии. Им хором вторили театральные критики всех мелких газет Петербурга.
И чем больше неистовствовала пресса, тем горячее встречала галерка полюбившихся актеров. Каждый вечер под безудержный разлив аплодисментов занавес взмывал десятки раз и на сцену валом катилось через весь партер многоголосое: «Спасибо вам», «Спасибо, дорогие!», «Браво!».
Горький зашел, когда играли пьесу Гауптмана «Одинокие». Хотел посмотреть Андрееву в роли Кете еще раз — не смог. Марии Федоровне, стискивая руку горячими пальцами, объяснил:
— Не сердитесь, голубушка!.. Не могу смотреть. Слезы льются от радости за вас! Ей-богу, правда. Чудесная вы Человечинка!..
— Это вы по знакомству. — Улыбнулась тепло и мило. — Перехваливаете.
— Перехвалить невозможно — слов таких нет. И не я один так-то. Мне рассказывали: Лев Толстой смотрел вас в этой роли. Говорит, не видал такой…
— Хватит вам… Не надо так громко, — почти шепотом попросила Мария Федоровна.
— И актриса, говорит Толстой, и красавица!.. Одним словом, влюбился старик! — не унимался Алексей Максимович.
— К счастью, меня ревновать некому…
В белом платье со шлейфом Мария Федоровна выглядела выше, чем обычно, и еще стройнее. Кисейная пелеринка отбрасывала на лицо мягкий свет. А в глазах все еще держалась задумчивость от пережитого на сцене. Казалось, сейчас у нее снова вырвется протест против семейной рутины: «Может быть, и я хотела бы читать книги».
Горький отошел на два шага, провел ладонью по щеке, смял усы:
— До чего же хорошо все в вашем театре! До чего же милые вы люди!..
— Алексей Максимович, родненький!.. Лучше расскажите о себе. Мы пьесу ждем и ждем.
— Не подвигается пьеса. — Покрутил головой так, что колыхнулись волосы вразлет. — В груди кипит. И нигде не найду ответа на мучительные вопросы. Хотел вас в Москве застать, думал — поможете.
— Ради бога. В любую минуту. Но чем?
Приставив ладони ребром к уголкам рта, Горький спросил об «Искре». Оказалось, что и Мария Федоровна тоже не видела второго номера. А вон «богатеи» уже успели изорвать…
— И еще хотел я попросить… — продолжал, озираясь на дверь. — Нужна одна штуковина. Вот так! — Черкнул пальцем по шее. — Нужнейшая. Для наших социал-демократов… Я обещал привезти…
Он так похлопал ладонью о ладонь, что стало ясно — речь идет о мимеографе.
Мария Федоровна заговорщически моргнула:
— Вернусь домой — «будет вам и белка, будет и свисток».
— Поскорее бы. Ждут наши парни… Попробую здесь поискать…
— Ну, а у вас, самого-то, что, кроме пьесы?.. По глазам вижу: есть новенькое. Как-нибудь прочтите мне, ладно?
— Непременно прочту. Звучат у меня в голове «Весенние мелодии». Птичьи голоса.
— Мне рассказывали о вашей страсти — щеглы, снегири, чечетки… И кто там у вас еще?
— Чижики!
— Ах, да… Конечно, помню… Опять что-нибудь напоет вам мечтатель-чиж?
— Расскажет правду о буревестнике. Знаете, в море перед штормом реет над простором, гордый и смелый. Этакая черная молния!
— Чудесно! Вы и меня ею зажгли…
Мигнул свет — в театре дали второй звонок, и Мария Федоровна, извинившись, протянула Горькому обе руки. Он мягко сжал их в своих ладонях, тряхнул и, поклонившись, вышел.
Поссе, пряча правую руку за спину, встретил его широкой улыбкой:
— Пляши, Алексеюшко!
— Письмо? От Кати?
— От «Феклы».
— Не имею чести знать.
— Зато с доченькой ее знаком, которую я тоже заждался. А сегодня она припожаловала! — И Поссе подал «Искру». — Прислали в пакете.
— Второй номер?! Вот ноне праздник так праздник! Долгожданный! Ей-богу. Даже и сказать невозможно.
Приткнувшись на первый же стул, Горький перекидывал глаза с заголовка на заголовок, в конце номера заметил статью «Отдача в солдаты 183-х студентов», под которой стояла сноска: «Номер был сверстан, когда появилось правит, сообщение».
— А все-таки успели сказать свое слово! Молодцы! — На секунду оторвал глаза от газеты. — Ты уже прочел?
— Как же. Это — передовая, их программная статья! И сейчас Питер, я чувствую, покажет себя в лучшем виде. Ну, не буду тебе мешать. Читай.
Горький прочитал статью одним махом, будто в жаркий день выпил залпом стакан воды. И тотчас же снова начал с первого абзаца; теперь читал уже не спеша, останавливаясь на отдельных строках и утвердительно встряхивая головой:
«Да, да. Правительство, в самом деле, переполошилось от студенческого возмущения. Да, чувствует себя непрочно, верит только в силу штыка и нагайки. Верно, правительство окружено горючим материалом. Мы это видим и чувствуем. Да, да, «достаточно малейшей искорки». Пожар загорится! Вот и злобствуют».
Поссе появился в дверях комнаты, и Горький, глядя поверх газеты, которую держал обеими руками, спросил:
— Как думаешь, кто писал? Он?
— Безусловно.
— Светлая голова! И гнева в сердце много! Хо-ро-шо! Вот: «Крестьянина отдавали в солдаты как в долголетнюю каторгу, где его ждали нечеловеческие пытки «зеленой улицы»… Сущая правда! Розги да палки из лозняка. Теперь вот — студентов. Моральная пытка. То же, что и прежде: «попирание человеческого достоинства, вымогательство, битье, битье и битье». Вот тут ты правильно подчеркнул: «Это — пощечина русскому общественному мнению». У меня сердце разрывалось, когда прочитал об отдаче студентов в солдаты. Право слово! Говорят, генерала Ванновского прочат в министры просвещения. Фельдфебеля — в Вольтеры! Ать, два; ать, два… Не выйдет, господа Романовы. Не подействует команда. Не покорятся студенты. Борьба их закалит.