— А это что?
— Антисоветская агитация, болтун, самый легкий пункт, а самые страшные — шестой и восьмой, а еще страшнее первый-А, и еще страшней — первый-Б. — А чем?
— Восьмой — это террор, первый-А — измена родине, первый-Б — измена родине для военных. По первому А и Б — расстрел, а члены семьи изменника заключаются в отдаленные лагеря на пять лет, а после отбытия срока высылаются в отдаленные места.
— Что же это творится?
— Верите ли, — продолжает Островский, — я ведь абсолютно ни в чем не виноват, а подписал на себя одиннадцатый пункт — участие в контрреволюционной организации.
— Так зачем же подписали?
— Может, я не прав, не хватило сил, но ведь это надо пережить. Слушайте, что я вам скажу. Почти все здесь очень, очень честные безвинные люди, много старых коммунистов, а девяносто процентов подписали на себя ложные показания. Здесь сидел Гриша Салнин, пять дней назад взяли из камеры, тоже дал показания, а ведь железо, а не человек, латышский стрелок, телохранитель Ленина. Не тот, из фильма, — выдуманный, а настоящий, — на трибунале открыл спину, вся в рубцах, послали на переследствие за недостаточностью материалов.
Островский придвинулся ко мне еще ближе. Его беспокойные глаза отыскивают кого-то.
— Вот смотрите, вон высокий, длиннолицый, в военной гимнастерке, ну, видите, ну, который закуривает сейчас, — это друг Гриши Салнина, комкор Тылтин, тоже из латышских стрелков. Что вам сказать — до ногтей, до корней волос предан революции. Они-таки и от него добились показаний, но какой ценой! Что уж тут обо мне говорить… Если вы думаете, что такой человек мог струсить, то глубоко заблуждаетесь.
Он вопросительно глядит на меня. Нервно потирает грушевидный лоб. Я ничего не отвечаю.
— Ну, конечно, не понимаете… да? Боже мой, это трудно сразу понять… Что вы знаете!
Он оглянулся вокруг. У белых раковин толкутся люди. Тут же стоит угрюмый Тылтин, а рядом молодой человек в морском кителе внакидку с красивым, смуглым лицом.
— Вот тот, — сказал, показывая на него, Островский, — Коля Гладько. Он был капитаном черноморского торгового флота, одессит; по одному делу с ним сидит в другой камере его друг Голуб. Вы, наверное, читали о нем в газетах?
— Это тот, что спас людей с „Жоржа Филиппара“? В ответ Островский закивал головой.
— Потом его и Колю выдвинули на ответственную работу в Наркомвод начальниками главков, а здесь их превратили в террористов.
— То есть, как?
— Они, понимаете ли, готовили покушение на Ежова. Кто, скажите, пожалуйста, поверит в эту чепуху?
Он остановился, ища кого-то глазами.
— Посмотрите, знаете, кто этот человек? — и он кивнул в сторону маленького, похожего на старую обезьянку человека.
— Это Рафес. Ничего не говорит вам эта фамилия?
— А кто он?
— Ну, знаете!… Надо вам признаться, я удивляюсь на вас, вы же историк. Это один из вождей Бунда…
На плечо Островского опустилась большая рука Бочарова:
— Умерьте пыл, друг мой, дайте человеку отдышаться. Островский нахмурился.
— Он должен все знать.
— Успеете просветить, времени еще много.
Вдруг открылась дверь, и раздалась команда надзирателя:
— Кончай оправку!
Люди засуетились, столпились у дверей.
Вслед за ними, работая швабрами, тряпками, дежурные вытирают досуха, до белизны, плиточный пол, кафельные белые стены, умывальники. Как успел прочесть в правилах внутреннего распорядка, заключенные строго обязаны поддерживать образцовый порядок.
Но вот с парашами беда: чистили снаружи, мыли внутри, сыпали туда хлорки, а все равно пахнет от них тошнотворно. Вонь парашная — едкая, нестерпимая вонь.
На людей глядя, и сам втягиваешься в новую жизнь. Непривычное посте пенно делается привычным. Вот загремел замок.
— Выходи! — крикнул надзиратель.
Разобравшись по четыре, покорно затопали по коридору. Вошли в камеру, с Слабый свет потолочной лампочки. Серо и удушливо. Удушливо от много- то детва, от парашно-табачного смрада. И оконная фрамуга не помогает. В окне, закрытом снаружи козырьком-намордником, ничего не видно, кроме кусочка утреннего пасмурного неба. Угнетающая тюремная казенность: большая сводчатая комната, не пропускающие ни единого звука стены, сплошные нары по обеим сторонам камеры, а между ними узкая, длинная дорожка плиточного только что вымытого пола; на нарах постельных принадлежностей нет, да и зачем они в такой тесноте: очевидно, спать можно только на боку, плотно прижавшись друг к другу; одеяла не нужны, жарко и без них; у окна, между нар, на три метра в длину, узкий простой деревянный стол с пятнадцатью кормушками с одной стороны и пятнадцатью кормушками с другой; на столе выставлены металлические, до блеска начищенные кружки и одна миска с солью; слева от двери, над парашей, висят правила внутреннего распорядка. Все это я рассмотрел сразу же.