-Возможно, они занимаются совершением уголовных преступлений?
-Эх, ментовская твоя душа. Нет. Они занимаются тем, что сами рубят лес и ловят щепки. И вот объясни мне, Летов, зачем самому рубить лес и ловить щепки?
В ответ Летов же лишь усмехнулся недурному каламбуру.
–А я – продолжал Павлюшин – этим никогда не занимался. У меня не было времени собирать щепки. Я рубил и все – этого было достаточно. И я еще продолжу.
–Прощай – поднимаясь бросил Летов. Он отряхнул свои галифе, размял шею и, громко ударив в дверь, стал ждать ее открытия.
–Поверь, Летов, ты не победил меня. Ты себя добил – надменно сказал Павлюшин и, порычав вслед закрывающейся двери, бросился на стены, избивая их со злости и крича, чтобы его скорее выпустили.
…Проснулся чуть задремавший Летов от неожиданно включенного света. Тусклое солнце, только просыпающееся от глубокого сна, било в грязные окна кабинета на втором этаже, папки с уголовными делами прозябали во мраке угла, химические карандаши, разбросанные по столу, наоборот принимали очень хилые солнечные ванны, вместе с чернильницей, какими-то протоколами и донельзя заваленной выкуренными папиросами пепельницей.
–Расстреляли вашего Павлюшина, буквально минут пять назад – сказал капитан милиции и Летов, вяло попрощавшись с ним, спустился вниз.
Горенштейн же, приехав после суда в Первомайку, зашел в дом. Перекусив холодной позавчерашней картошкой, он еще раз начистил сапоги, достал из выдвижного ящика все свои награды, нацепив их на китель, причесался, отряхнул от ворсинок фуражку и галифе (китель он отряхнул еще раньше, в машине), перецепил некоторые криво надетые медали, и уже глубокой ночью, часа в три, направился в отделение. Ночной холод обрезал его лицо, снег укутал сапоги, жаждущие света, чтобы сверкнуть на нем своей чистотой, сонный постовой отдал честь и проводил взглядом капитана. Он зашел в свой кабинет, запер его на крючок и принялся разгребать стол.
«Протокол осмотра места происшествия», «Докладная записка», «В 17:30 к Ошкину», «КОПИЯ протокола осмотра места происшествия» – мелькали в его глазах заголовки помятых бумаг, которые он аккуратно складывал в стопку на краю стола. Взял обрезок какой-то ткани (кажись от чьей-то нательной рубахи), стер им слой пыли и пятна от пищи, покрывшие стол, также протер и подоконник. Старый, исцарапанный стол смотрел в глаза своему хозяину, тусклая лампочка, вкрученная в патрон черной настольной лампы, стоящей близ кипы бумаг, видимо, общалась со столом о том, зачем хозяин так поздно явился.
На стол положил три фотокарточки. Первая – самая помятая и поношенная – это снимок его с женой и детьми, который он пронес через всю войну в кармане гимнастерки. Вторая – та самая, которую он нашел меж досок пола. Третья – самая чистая и новенькая – фотография Вали, сделанная примерно год назад.
Выдвинул старый стул, упал на него, вытянул ноги. Поникшая голова опустилась на руки, а взгляд был устремлен лишь на эти три снимка.
И вот о чем думать? Что вспоминать? Детство? А что там? Бедность, нищета, ор и злоба учителей, и, конечно же, любящие его донельзя мать и отец. Юность? Да, прекрасная пора. Черноволосая еврейка, которую он любил, да так сильно, что готов был не спать целую ночь, ожидая заветного рассвета, когда можно умело вынырнуть из окна его домика и побежать к ее домику, чтобы помочь ей спрыгнуть с подоконника и пойти купаться в теплую речку. Молодость? Учеба, курсы по подготовке работников милиции, обучение стрельбе, потом первый его начальник – еще ветеран русско-японской, который ловил банды Ростова года так с 1910-го. Окончание юности, когда пошли первые перестрелки, первые трупы; дни, когда он приходил домой часов в двенадцать ночи, валясь от усталости и заставляя бедную мать каждую секунду ее жизни волноваться за судьбу сына. Конец 1930-х… офицерское звание, высокая должность, долгий путь к получению уважения у подчиненных. Лишь один из его группы, молодой криминалист Вано, сразу уважал молодого старлея, остальные долго приглядывались к нему – ведь до этого они были в подчинении у матерого милиционера, вышедшего из строя лишь по причине наступающей на него слепоты. И война… ну, что про нее сказать – обучение и путь в громких вагонах солдатских эшелонов куда-то на самый север, на Кандалакшское направление Карельского фронта, в 102-ю стрелковую дивизию. Офицерские курсы в январе 1942-го и должность командира роты уже к маю того же года. Потом ранение – пустяковое ранение в самой пустяковой схватке – очередная разведка боем, закончившаяся неудачно – немцы зашли во фланг и начали косить из «Косторезки» всех, кто рвался вперед, прощупывая оборону фрицев. Пули в мясо, кровь изо рта, холод и прожигающий все осенний карельский ветер, разрывающий пространство. Госпиталь, наполненные болью и запахом смерти комнаты, одно окно, из которого постоянно были видны сушащиеся бинты. И вот, окончание лечения, Карельский перешеек, 23-я армия. Знакомство с Сергеем – самое необычное и одновременно самое значительное, ведь Сергей, да-да, этот избитый жизнью, с расшатанными нервами и с донельзя подорванной верой в счастье, даже не подорванной, нет, а разорванной в клочья, стал его самым верным товарищем. Горенштейн сам не ожидал, но именно Летов станет единственным другом, который запомнится ему и о потере которого в 1945-м он будет жалеть и радоваться его возвращению уже в недавно отжившем 49-м. Дальше война, даже нет, продолжение войны, две незначительных раны под Сийринмяки – разговора о госпитале даже не было, так стремительно наступали наши войска и Горенштейн не мог себе позволить отстать от них, потом мясорубка в Ихантале и передышка, долгая передышка, пока его с Летовым не бросили в Европу и они зашагали железной поступью по освобожденным городам. И вот Вена, злополучная Вена, где их с Летовым разлучил Особый Отдел, а потом Берлин, да, освобожденный Берлин, разрушенный, превращенный в руины, но наш, советский. И как назвать следующий период? Точкой слома, не иначе. Именно точкой слома, точкой, когда Горенштейн упал рыдая у Змиевской балки, где среди тысяч трупов лежали трупы всей его семьи; точкой, когда он рухнул на разворошенный сапогами нацистов пол его квартиры, квартиры, в которой не осталось ничего прежнего, кроме обломков шкафов и затерявшейся фотокарточки. Да, точка слома, именно она. Слома его жизни, слома его души, слома его сознания – вообще всего, что есть прекрасного и полезного в человеке. И дальше что? Слом, слом, слом, беспробудный мрак, бессмысленные дни и жизнь, жизнь, которую он продолжал лишь из осознания того факта, что он полезен, полезен обществу. Жизнь, которая продолжается только за счет работы, которая приносит пользу. И тут Валентина – этот прекрасный бензин для двигателя жизни, этот прекрасный керосин для мощной керосинки, которая, с помощью нее, сумела прорвать беспробудный мрак в его душе. И вот этот бензин разлился, эта керосинка разбилась по вине одного человека. Все было кончено – это была точка. Просто точка, жирная, безоговорочная, точка, какие ставят в конце приговоров тех, чья судьба быть расстрелянным на рассвете. Горенштейн больше не мог работать – то, что давало ему жить раньше, исчезло. Исчезла возможность приносить пользу. Исчез смысл и исчезла возможность жить. Все, это последняя черта. Это черта перед последней точкой – точкой невозврата.