Циничным или более чувственным? Наверное, все-таки, второе. Но как можно было сохранить хоть какие-то чувства после пятнадцати лет работы в органах, после десятков найденных и осмотренных трупов, десятков допросов, избиений, погонь и выстрелов? Как, в конце-концов, можно было сохранить чувственность после четырех лет войны, этой жуткой ежедневной бойни, после холода траншей, который нарушала лишь теплота собственной или чужой крови, после ужаса госпиталей, которые окутывал крик и стон, а также нестерпимый запах нечистот, спирта и смерти?
Но нет, чувства преобладали над цинизмом: не спроста Летов любил и любил по-настоящему, сильно, безотрывно; не зря он жалел убитых товарищей, и даже совсем недавно, когда ловили Павлюшина, он тоже чувствовал боль при виде рыдающих матерей, чьих сыновей отобрал обезумевший военный.
И тут в голове Летова всплыл плач, но не простой плач, а который он слышал лежа с помутненным рассудком в КПЗ несколько дней назад. О черт, это слезы жены убитого им Жлычева… он слышал их, они залегли в той части его мозга, где хранились воспоминания о самом страшном, что он делал. И вот на полке, где лежат окровавленные игрушки убитого им ребенка, фотографии убитых им его родителей, оказалась еще коробочка со слезами жены убитого им партийного функционера.
И тело его заполнила боль. Но не эта, не эта очерствелая боль, окутывавшая все его нутро, а свежая, разъедающая и осознанная боль. Боль от своих действий, от того, что он натворил.
Из глаз непроизвольно брызнули слезы, казалось, что даже они красные от крови, ступор прошел и грязные руки охватили лицо с головой.
«Ты опять убил, Сергей, опять убил» – говорил прояснившийся разум. Летов чувствовал боль, боль за то, что он сделал это, за то, что он виноват. Она появилась впервые за эти дни, ведь разум уже блокировал любые чувства, кроме въевшейся боли (А когда рассудок пропадал, то и эта боль пропадала); впервые за эти дни Летов осознал, что натворил и почувствовал сожаление. Он впервые осознал, что перестал быть животным, а стал заразой общества, как Павлюшин.
Но недолго воспаленный разум дал продержаться этому осознанию. Он уже не справлялся с неимоверным чувством вины, оно так сильно избивало Летова со времен апреля 45-го, что мозг, как только Летов вновь чувствовал это, делал все, чтоб осознание вины выгнать. И на этот раз он постарался: в глазах вновь все стало размытым, писк в ушах сменился на гул выстрелов, а птицы, окровавленные птицы, стали поедать Летова.
Он лежал в грязи, утопал в ней, видел, как птицы отдирают его плоть и вдруг в разодранных когтями красных кипящих небесах появились лица убитых им австрийцев. Он закричал на всю камеру и на весь свой пылающий мир, вскочил, но бежать не смог: обглоданные птицами кости сразу надломились. И тут вновь пошел дождь из какой-то зеленой кислоты, которая с жуткой болью прожигала оставшуюся плоть, превращая ее в пылающее решето.
Боль. Боль. И только боль.
Через час Летов вновь пришел в себя. Видел он все размыто, двигался с трудом: даже до нар он не шел, а полз, хватаясь руками за бетонный ледяной пол.
И вот Летов, упавший в свой привычный угол, вглядывающийся в выходящий изо рта пар, задумался: «Плохой я человек или… хороший?»
Плохой, Сергей Владимирович, плохой. Летов четко написал в свой расстрельный бланк «плохой». Но рядом приписал пометку: «Не считать оправданием. Я бы был другим, если бы меня любила хотя бы жизнь».
Вдруг дверь камеры неожиданно отворилась. Во врывающемся во мрак свете, загораживая коричневую плоть толстенной деревянной двери, стоял мрачный Кирвес. Сделав шаг, дверь закрылась, лязг замка разразил тишину.
–Я попрощаться – вымолвил Кирвес.
-Присаживайся – предложил Летов.
-Не холодно?
-Холод вечен.
-У тебя кровь на рту. Опять упал?
-Не помню.
-Ошкин просил передать, что тебя не забудет. Он теперь на пенсии.
-Никого из наших не арестовали?
-Нет. Ладейников, судя по всему, понял твой истинный мотив и тонко намекнул, что не нужно никого арестовывать. Какой из тебя контрреволюционер, Сережа.
-Не поспорить. Но тошно на душе от того, что свой путь я заканчиаю таким же выродком и таким же образом, как не безызвестный Павлюшин. Что ж, на плахе все едины, на голгофе все равны.
-Вечная у тебя любовь говорить что то плохое… зачем говорить о плохом… в конце?
-Если вся жизнь только из плохого состоит, то она в этом составе и кончается, Яспер.
Наступило молчание. Кирвес безотрывно вглядывался в бетонный пол, врезающийся в бетонную стену, а Летов утопал в своих воспоминаниях. Вдруг, в общем круговороте картин из жизни, начиная от играющего с ним отца и заканчивая гробом Горенштейна, выделилась Её картинка. Летов словно вынул ее из этого вороха окровавленных фотокарточек и положил рядом с собой.