Невская приподнимается на локте и смотрит на огонь. На ее резко обострившемся лице горят огромные и прекрасные глаза, она сейчас со своими длинными светлыми волосами похожа на святую Инессу с картины Риберы, и я еле удерживаюсь, чтобы этого не высказать.
– Михаил Иванович, – говорит она, – объясните, пожалуйста, такую вещь. Я несколько раз голодала по системе Брэгга, однажды целых четыре дня, а сейчас только три, но чувствую себя хуже.
– А зачем вы это делали? – хрипло спрашивает Анисимов. Он, оказывается, тоже не спит, хотя почти с головой укутался нерпичьими шкурами.
– Зое показалось, что она толстеет, – поясняет Гриша.
– Гришенька, – просит Невская, – помолчи, родной. Конечно, глупость, Илья Матвеевич, какой-то массовый гипноз, знаете: то очковая диета, то голодание, то другая подобная ерунда.
Я говорю, что одно дело голодание по своей воле и в домашней обстановке, и совсем другое то, что у нас сейчас. Но, ссылаясь на блокадный опыт, утверждаю, что при наличии воды и тепла человек может голодать долго, больше месяца, и после первых двух-трех дней чувство голода ослабевает.
– Совести у вас нет, – бурчит Солдатов. – Уговор дороже денег: кто про еду, тому по лбу.
Он встает и садится на табурет у печурки – хмурый, обросший клочковатой щетиной, будто с похмелья.
– Дай кастрюлю щей и лупи по лбу, – подает голос Кислов.
– Эй, на насесте! – Солдатов показывает кулак. – В самом деле врежу. Сигарет в загашнике не осталось, мамаша?
– Вчера последнюю выкурили, – отзывается Анна Григорьевна. – Да ты и не хочешь, какое курево натощак.
– По привычке, – вяло соглашается Солдатов. – Во рту противно.
– Это яды из организма выходят, – говорит Гриша. – Зато голодание, пишет Брэгг, заостряет ум и наблюдательность.
– Попался бы мне твой Брэгг, – роняет Кислов.
– Мне тоже кажется, что он преувеличивает, – вздыхает Гриша.
А в голову лезет блокада, ленинградская зима 41-го… Меня и Тоню, невесомых дистрофиков, вывезли весной, и, помню, все голодные зимние месяцы мне мерещилась одна картина: мама заставляет есть второе, а я, пользуясь тем, что она заговорила по телефону, хватаю котлету и бегу скармливать ее Пирату, жирной и разбалованной дворняге из нашего подъезда. Долго не давала мне покоя та котлета… Интересно, прошло столько лет, но и сейчас я вспоминаю почему-то именно ее: детские впечатления, видимо, самые сильные.
Отвлечься от мыслей о еде так же трудно, как приказать себе не думать о белой обезьяне. И все-таки одно средство у меня есть: я начинаю перебирать в памяти свою коллекцию. Вот уже лет двадцать я собираю советские марки и, как всякий истинный коллекционер, воодушевляюсь не целью, а процессом: заполучить все марки невозможно, как невозможно познать абсолютную истину, но зато какую радость получаешь от каждой новой ступеньки в познании! У меня есть почти все советские марки, кроме каких-нибудь двухсот самых редких; я знаю, что до конца жизни большую часть их мне не достать, но – чудо! – одну из самых заветных, Леваневского с надпечаткой, я все-таки заполучил! Чудеса не повторяются, ни консульской почты, ни полного «золотого стандарта», ни зеленого олимпийского блока мне не видать: ни времени их искать, ни денег на них не хватит, но мечтать об этом я могу и буду. Дома по вечерам я перебираю свои альбомы, Тоня надо мной посмеивается, а я испытываю тихую, но непередаваемую радость; не слепое и бессмысленное счастье скупого рыцаря при виде накопленного золота, а именно тихую радость, сплошные, как нынче говорят, положительные эмоции: страсть коллекционера, если она не всепоглощающая и не меркантильная, в основе своей всегда благородна. Я же никогда не позволяю этой страсти перешагнуть известные пределы, главное в жизни – работа.
– Дядя Коля, – спрашивает Гриша, – если у нас задуло, значит, и на Медвежьем тоже?
Гришу угнетает сознание того, что без его помощи Дима никуда бы не ушел: кому-то ведь нужно было закрыть за ним дверь. Если бы Гриша знал, в какой разговор он нас втягивает…
БЕЛУХИН. Верняк. Ты не переживай, паря, никуда он в такую погоду с Медвежьего не тронется, сидит в тепле и сытый.