Это ничего! Не оглядывайся! Так уж сложилась судьба русского человека, что на его историческом пути пришлось ему сплошь да рядом перескакивать через рытвины и ухабы и почти непрерывно отбиваться от ненавидящих, несметных враждебных орд, от предательства и зависти».
Что же это за «орда» такая? Прямого ответа П. Проскурин не дает; но иного, чем «фактографическая литература», оснащенная «временщиками от критики», создающими злонамеренные препятствия, многозначительно названные «завалами» и «валежинами», и представить невозможно…
Стремление поучать — соблазнительный, но опасный путь. Читатель в конце концов всегда спросит с героя-автора: а сам ты как расцениваешь свои дела, свою личность? Конечно же истинное отстаивание ценностей, проповеднический пафос неосновательны без суровой строгости по отношению к самому себе.
В «повести о своем времени», вышедшей под поэтическим названием «Летят мои кони…» («Юность», 1982, № 6), Б. Васильев так характеризует поиски писателем первой фразы: «Миг, превращающий эфемерные, неясные, преступно личные мысли в некую общественную значимость». Не совсем гладко, но мысль понятна. Мне кажется, что именно этот уловленный Васильевым миг превращения, миг нагрузки личного — общественным и есть отправная точка, миг рождения жанра «авторской» прозы, к которому безусловно принадлежит и повесть Васильева. Б. Васильев как бы останавливает свою жизнь для того, чтобы закрепить в сознании свой путь; при этом руководствуясь памятью художественной, а не строго исторической, свободно монтируя разные планы, перемежая прошлое настоящим, опять уходя в ретроспекцию и т. д. Но линия жизни — от прошлого к сегодняшнему — натянута туго, она и организует повествование. Строго реалистическое слово-обозначение сочетается с другим словом — лирико-поэтическим, словом-отношением, словом-метафорой. И если слово-обозначение у Васильева, как правило, точно и по-своему даже образно, то к слову-отношению возникают по мере чтения повести некоторые претензии. А ведь именно в лирической интонации ищет ключ повествования Васильев: «Еще размашисто рысят кони, еще жив праздник в душе моей, еще кружится голова от вчерашнего хмеля и недопетая песня готова сорваться в белесое от седины небо. Еще не остыли на губах ворованные поцелуи случайных женщин, любивших любовь больше, чем меня, и тем вложивших свой камень в котомку моей усталости.
…И все же я еду с ярмарки, а это значит, что между моими желаниями и моими возможностями… начала вырастать стена. И каждый прожитый день добавляет в эту стену свой аккуратный кирпичик. Я еще хочу бежать вслед за уходящим поездом, но уже не могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне».
Образ объясняется при помощи образа, символ — при помощи символа. Кони, ярмарка, седое небо, женщины с камнем, котомка усталости, стена, поезд, перрон… Очень кстати, думается мне, Б. Васильев вспоминает с юмором некоего Зюйд-Вестова (детский псевдоним автора), романтически настроенного юношу; кстати, он вспоминает и о том, что Б. Полевой на полях его позднейших рукописей тоже зачастую ставил «22!», то есть перебор. Те же цифры хочется порой проставить и на полях повести «Летят мои кони…».
Скажем, Б. Васильев вспоминает Смоленск своего детства: «несказанно красив» (не слишком оригинальный эпитет), он «еще оставался городом-плотом, на котором искали спасения тысячи терпящих бедствие. И я рос среди людей, плывущих на плоту». Но тут же, забывая об этом образе, он пишет: «людские волны, накатываясь на вечно пограничный Смоленск, разбивались о его стены». Не задумываясь об образной противоречивости, Васильев опять — на той же странице — обращается к образу плота, оправившегося от урагана (гражданская война), и внезапно говорит: «Смоленск… колыбель детства моего». Но на этом образный ряд не кончается: только что мы прочли о колыбели, а в следующем предложении читаем: «Ныне от тебя остались осколки, как от греческих амфор». Так «плот», «стена», «колыбель» или «греческая амфора»?
Вот автор начинает размышлять о времени: «Я родился на перекрестке двух эпох». Запоминается сразу — «перекресток». Но читаем продолжение, в котором можно насчитать несколько совершенно разноплановых образов: 1) «Еще судорожно и мучительно отходила в вечность Русь вчерашняя в нас, а у ее одра неумело, но громко уже хозяйничала Россия дня завтрашнего»; 2) «Старые корни рубились со звонким восторгом, новое прорастало медленно»; 3) «Россия уже отбыла со станции „Вчера“, еще не достигла станции „Завтра“ и, громыхая разболтанными вагонами, испуганно вздрагивая на стыке дней своих (? — Н. И.), мчалась»; 4) «из пронизанной вспышками выстрелов ночи гражданской войны в алый рассвет завтрашнего дня»; 5) «Все было в куче, как в зале ожидания»; 6) «Сейчас мне представляется, будто тогда мы наивно и хмельно играли в жмурки». Каждый образ в отдельности, может быть, и интересен, но не слишком ли их много на единицу печатного текста? «Авторская» проза представляет большую — по сравнению с фабулой — свободу для образных ассоциаций, но отбор их должен быть строгим. Иначе печальная тень Зюйд-Вестова осенит и последующие произведения писателя…