Ауримасу в день рождения — Соната — было выгравировано там, пальцы чувствовали остроту букв на гладкой поверхности ручки; чувствовали тебя; Соната Соната Соната — шептали буквы, но я не различал их голоса, как и остальных звуков за окном; я весь был здесь, в тесной, оклеенной старыми, ободранными обоями каморке, посреди которой стоял непропорционально большой круглый стол; здесь сидел я и писал; я был один не только в этой комнате, но и во всем мире: посторонним вход воспрещен! Всем, всем — даже Сонате, которая подарила мне эту ручку (где же сейчас Соната, мелькнуло в голове); ручка отменная, из нержавеющей стали, с иридиевым острием — пишешь и не чувствуешь пера, великолепие. Даже бабушка, которой я, как ни совестно признаваться, почему-то избегаю, а возможно, стесняюсь; сейчас старой нет, ушла в город — за хлебом или еще за чем-нибудь: что достанет, то и принесет — по карточкам получит, по студенческой и старушечьей карточкам; а вернется — первым делом растопит плиту, поставит кастрюли, наколет дров на завтра — и лишь после того отворит дощатую, оклеенную такими же цветастыми обоями дверку в комнату, где засел я, ее внук, ее горе — писатель Ауримас, бросивший работу (какие там были карточки!) и корпящий снова над книжками; да в его ли годы… Писатель! Слово это в устах старухи звучало чуть ли не ругательством — особенно когда кончались деньги или карточки (зачастую и то и другое сразу). Писатель — может, оно и ничего, не моего ума дело, только для того ведь денег надо; а пока… Ах да не морочь ты мне голову, дай мне работать, умоляю! Работать? Разве это работа — только бумагу изводишь, торчишь ночи напролет — в чахотку вгонишь себя… а толку-то, господи… Толку? Почему от всего должен быть толк? Мне нравится писать, вот я и… Ты! Толстой, этот самый Толстой, говорят, графом был, поместьем владел — ему и карты в руки, пускай себе пишет… а мы… в нашем именье… у Глуоснисов в именье мыши дохнут, Ауримас; неужто допустишь, чтобы я одна весь век… своим горбом… Нет, что ты, конечно, — я еще буду зарабатывать, увидишь… «Мартин Идеи»… Она не читала, само собой, хотя книги она любила; не надо ей никакого Мартина! Ей тридцать рублей надо — отоварить карточки на подсолнечное масло, а еще принесли счет за электричество — задарма и его не дают, даже писателям, а еще… Хватит! Хватит, хватит! — зажимаю ладонями уши, чтобы не слышать больше; что я могу сделать, ведь была война, ведь… Война была для всех, качает головой бабка и глядит на меня печальными, вовсе не сердитыми глазами и знай качает головой, и для тебя, и для Гаучаса… а видишь, он-то опять на фабрику поступил… Хватит! Хватит, хватит! — грохнул я ручкой; Соната Соната Соната — выгравировано там; но я уже не смотрю на металлическую ручку, вскакиваю со стула и принимаюсь быстро ходить по комнате — взад-вперед, взад-вперед… И молчу; хочется что-то сказать — все поставить на свое место, — а нечего, и я молчу; старуха, черт подери, кругом права. Она права, но прав и я, и если я тут ничем не могу помочь, то лучше уж… Лучше? По-твоему — лучше? Может, лучше было бы уйти из дома, найти комнату в городе, снять… что-то делать… что? Да хотя бы давать уроки — языка, истории, географии, хотя бы… Уроки, вдруг захотелось высмеять самого себя, кому они нужны, уроки твои, если можно за год пройти два класса — да еще стипендия, а всякие курсы, рабфаки… Одно из двух — учиться или работать, одно из двух… учиться! Черпать знания. Утолять голод. Швырять книги в утробу тому, другому Ауримасу, пусть пожирает, пусть давится, пусть… Читать, читать, читать — все, что попадет под руку; пока не потемнеет в глазах, пока не закружится голова — читать! И, может быть, вечерами, когда выучишь уроки, прочитаешь все, что положено, когда все лягут и погасят свет… и когда по крыше забарабанит тягучий, монотонный осенний дождь… Писатель! Проболтался как-то старухе. Кем же ты будешь, когда отучишься? Может, писателем. Писателем? Писателем… Хотя как знать, может, у меня нет таких способностей… дайте мне стать человеком! Дайте заниматься тем, чем я хочу, а как мы что назовем — не слишком и важно; я же у других ничего не прошу… Разве только покоя, да, покоя я, конечно, прошу, потому что без него — как и без авторучки; дайте человеку работать! Как работать? Как видите! Дайте человеку побыть наедине с собой, с тем Ауримасом, который, кстати, что-то мне говорит — что-то сердитое и нелицеприятное; не одобряет моего поведения… Работать, работать, работать, дайте мне работать! Дайте быть. Просто — быть. Быть тем, кто я есть. Тем, чего жду. Чем живу. Быть вместе со всеми — с грузчиками, обрезчиками паркета, солдатами — добрыми старыми друзьями солдатами — с теми, что пришли в сугробы Орловщины, с теми, что черными комьями пали на ослепительно белый бархат, и с тем, другим Ауримасом, — тогда он не думал писать; а может, уже думал, не знаю; просто все было не до того; быть, дайте мне быть с ними со всеми — с теми, кто остался, и с теми, которых, увы, больше нет, — вечная им память; посидеть здесь за этим столом, — так, как сиживают у братской могилы; дайте мне побыть одному, чтобы никто не видел, дайте побыть один на один с собственными мыслями, потолковать с другим Ауримасом, который вместе со всеми пришел в бескрайние эти снега; дайте мне до боли сжать в пальцах металлическую ручку с гравировкой Соната и писать, писать, писать, пока я этого хочу, пока за мыслью мчится мысль и пока он, другой Ауримас, издалека одобрительно кивает мне головой; счастье, что перо отличное, нержавеющей стали и бесшумно скользит по бумажному листу; бумаги у меня хватит. Тут она, бумага эта, — рукой подать: через улицу, за огородом дяденьки Гаучаса; теперь снова днем и ночью, не переставая, гудят станки бумажной фабрики, обращая дерево в бумагу; дядя Матас носит ее мне; «министерская, особая», с гордостью говорит он, другой покамест никакой нет; правда, эту бумагу надо нарезать, но это, право, сущие пустяки; иногда дяденька Гаучас делает это сам. С виду он такой нескладный, этот дядя Гаучас: длинный, сутулый, ходит на согнутых ногах; говорит, нет забора, который бы он мимоходом, шутки ради не оседлал — это в молодости; теперь дядя Гаучас — лучший рольщик фабрики, без него не обходится ни одно собрание в дощатом бараке, где разместился клуб; играет немецкий джаз-оркестр. Военнопленные играют, выкликая: Моника! Моника! — а Матас Гаучас произносит речи; все они начинаются словами: когда я был в России… И я там был, вот и нашлось бы о чем поговорить; писатель? Слушай, не морочь ты мне голову, Вероника (это Гаучас бабушке), пусть пишет… бумаги много… фабрика под боком… Ты думаешь, Матаушас? У каждого человека, Вероника, своя гора. Повыше, пониже, а своя… И пока не взойдешь на нее, не увидишь ее высоты… Гора? Ну, а дальше, Матаушас? Взойдешь на нее… А дальше… другая гора, Вероника… а за ней… Полно тебе, Матаушас, — гора да гора… ты нынче что-то… С горы дальше видно, Вероника… другие горы видны… Другие? Такое-то дело, Вероника: кто чего стоит… вот когда я, например, был в России…