Потом молчание. Молчат оба; я будто слышу это их молчание.
А сам-то написал бы, а, Матаушас? Ты ведь в школу ходил.
Я? Ходил, это конечно… а насчет всякой там писанины, гм… где у вас топор, а? Дай лучинок наколю…
Трах! Трах! — машет топором Гаучас, стоя на полусогнутых ногах; я пишу. Все новые и новые листы ложатся под стальную ручку, и все новые, яростно скомканные, летят под стол; солдату жаль снов, солдату нужны сны — мысли все об одном и том же, о чем бы ни писал, о чем бы ни задумался; солдату жаль снов; это Гаучас так сказал; тут нет ничего особенного. Дяденька Гаучас, страшно перед атакой? Нет, Ауримас, не страшно, но когда со сна — жалко, что сон не досмотрен… Какой сон? Да уж какой у кого; мне все больше детишки снятся… А жена?.. Она — реже, все детки, Неман, пристань… угреешься, а тут вдруг… ур-ра-а-а!.. Холодно не холодно — ур-ра-а-а, зимой, летом; по правде, ничего особенного, да жаль, когда сон перебьют… Сон… Только сон? Конечно. Сон — это хорошо, когда нет ничего другого, когда все далеко… ну, ладно, хватит тебе сосать пакость эту — никотин; молод еще, дай докурю сам…
Солдату жаль снов, солдату жаль снов — выводила стальная ручка, едва слышно шелестела бумага; Соната Соната Соната — шуршало между пальцами; Ауримасу в день рождения — Соната; она ждала меня у себя дома, в центре города, в квартире с зелеными коврами; как обычно, на столе перед ней тарелка с орехами, а еще, может быть, зеркало, она любит смотреться в зеркало; а еще, может быть, роман; между прочим, в данный момент она в моих мыслях отсутствовала — если можешь, прости; и она, и дядя Гаучас, что возвращается сейчас берегом Немана с фабрики, и даже бабушка, которая волочет громоздкий куль с чурками, одолевая крутой косогор; солдату жаль снов! Он, только он один, передо мной — солдат, роющий себе укрытие в белом снегу — крохотный черный муравей на белом волнистом фоне; я видел его издалека — словно с вышки, словно с самолета — дядю Матаса и себя; потом настала ночь. И не ночь, а лишь вечер, и не настал он, а подплыл, скользя, словно исполинский серый корабль; подплыл и уткнулся просмоленным носом в окопы; злобный седой январь костлявыми пальцами зимы принялся швырять не слежавшийся еще степной снег; снег голубел и взвивался над землей, точно одеяло над бьющимся в судорогах больным; где-то уже поджидало утро. Покамест ночь, хотя будет и утро — такое же студеное и седое, обозначенное лишь редкими, медленно тающими в удушливом тумане звездами; будет и день — безусловно; и весна, и лето; но тогда была зима, струился вечер и должна была надвинуться ночь; солдат уже видел ее, и я тоже видел ее, эту ночь, и солдата, закутанного в вечер, словно в шаль; я с закрытыми глазами видел эти бескрайние снежные равнины, их медленно поглощала ночь; видел тучи, людей, опрокинутые телеги, полевые кухни, орудия, винтовки, торчащие среди сугробов вздутые животы палых лошадей — будто черные осколки этой ночи, — и опять солдата — Гаучаса или себя; Гаучаса, Гаучаса, ну конечно же — долговязого, слегка кривоногого, с заиндевевшими жесткими усами; с винтовкой между обмоток — дулом кверху, будто целится в самый зенит; где-то там — в бездонной вышине, поверх тучи — едва слышно зудел самолет; винтовка была на страже, хоть Гаучас спал в окопчике, — я видел; склонив голову на плечо, свесив вниз сивые усы, он дремал и отчего-то все хмурил брови, на которых сверкали белые снежные крупинки; солдат отдыхал после дневных трудов — целый день мы рыли этот снег, устраивая себе окопы; он устал и теперь отдыхал, обратив дуло винтовки прямо в небо, и сквозь сон дергал бровями, словно по ним ползала какая-нибудь козявка; снежные крупинки дрожали на оледеневших ресницах, как росинки на траве; война тоже работа, Аурис, и от нее тоже устают, как и от всякой другой; военному человеку, учти, тоже надо отдохнуть, — кажется, так сказал дядя Гаучас, так или как-нибудь в этом духе; вот как сурово обындевевшее его лицо — лицо солдата Гаучаса, дяди Матаса, брови дергаются, и не брови вовсе, а все та же забота, та же тощая бездомная кошка проползает по солдатскому лицу, ни на миг не покидая его — ни во сне, ни на отдыхе, — эта посеянная войной душевная тревога. И мое лицо таково — я знаю, хоть я чуть ли не втрое моложе; я тоже солдат и точно так же коченею в этом белом снегу; стыну и держу винтовку дулом вверх; у меня тоже свои счеты с небесами; вдруг мне становится страшно. Страшно, поскольку все это для меня непривычно, и неожиданно вдруг — он смеется! Гаучас вскидывает голову, скалит в улыбке зубы и громко хохочет — ха-ха-ха — звонко и яростно, как гром, — прямо в лицо этой ночи, стуже, тучам и небу, куда нацелено дуло его винтовки; в лицо смерти; и даже взмахивает рукой, отгоняя кого-то — брысь, подлая, вон отсюда, — сгинь, пропади, прочь с моих глаз, — гонит он от себя эту тощую бешеную кошку, свою назойливую тревогу; ха-ха-ха гонит прочь — брысь, брысь, даже открывает глаза — они белы и тускло поблескивают — прочь, — мечутся лунные блики — морозная вспышка — прочь; мне становится жутко. Жутко, хотя Гаучас снова затихает, опускает голову вниз; хотя широко и открыто улыбается — самому себе; жутко, потому что… Потому что я думал, что дядю Матаса знаю, а выяснилось, что нет, так как я вовсе не знал, что он смеется сквозь сон и что скрежещет зубами; так как он спит и в то же время будто не спит, он и здесь, и не здесь — где-то в другом месте, где я никогда не бывал, а может, бывал, но боюсь признаться даже самому себе; что-то он бурчит себе под нос — что-то понятное ему одному да и нужное, пожалуй, лишь ему самому — нипочем не разгадать, что именно; что-то он видит там, вдалеке, в безбрежной ночи, видит своими раскрытыми, помутневшими глазами или сквозь сомкнутые веки; что именно — под силу ли мне это знать? Не мне? Тогда кому же? Неправда, о нет, я знаю; я знаю, что видит он в этом мимолетном зимнем сновидении, в этих просторах, — солдату нужны сны… Они помогают выжить; нужна улыбка — пусть хотя бы сквозь сон, украдкой; как молодеет, проясняется его лицо… каким дышит покоем… Что же увидел он там, в черной ночной мгле, что-нибудь отрадное, светлое; родной до