Выбрать главу

«Все. Провал. Гибель фантазера, — мелькнули применительно к себе самому чьи-то чужие слова, — хотя я и не пытался ломать себе голову, где и когда я их слышал, — а то и придурка; твоя игра окончена».

«Да что он знает обо мне, этот Гаучас? — подумал я, будто в настоящий момент не было ничего важнее — что знает Гаучас; шелестел дождь, капли падали с ветвей деревьев, гулко гремели о крышку горсти рыжего песка — когда же его опустили в могилу, этот гроб? — кто-то плакал. — О той ночи, когда… когда, быть может, как Грикштаса… и меня… могли… меня, Ауримаса… меня…»

Я закрыл глаза и слегка потянул ноздрями воздух — он и впрямь был приторным, чуть едким, он напоминал резкий сыромятный дух, зловоние сточных вод той ночи; я едва не чихнул; откуда же?

— Из ямы, — ответил я, как уже отвечал однажды, причем сам себе. — Из реки.

— Из реки? — Гаучас снова взглянул на меня. — Ты правда вымок. Промок до нитки. И впрямь похоже…

— Ладно, хватит! — воскликнул я. — Все мы такие! Все! И все хотим жить!

Конечно, вышло слишком громко, кто-то оглянулся и с удивлением пожал плечами (прокурор Раудис?); кто-то ткнул кулаком в бок (парнишка с длинной шеей?); но я сказал правду. Черт побери, какую явную правду сказал я сейчас, уже без малейшего страха (да чего мне бояться, чего?), глядя на Гаучаса, явившегося сюда из самого Любаваса и, точно столб (точно рок), вознесшегося над людскими головами; мне добавка, я большой! И я тоже большой, человече, когда того хочу; я могу быть большим; я хочу жить!.. Вот именно, тогда, в дождь, я… слышите! это неправда! Я жить хочу… быть… сейчас… тогда… вечно… хочу смотреть в живые глаза Грикштаса… засыпьте, завалите эту гнусную яму! Я хочу… прошу… требую… слышите: я!..

И тут вдруг я ощутил какой-то страшный дурман, непонятной лихостью ударило в виски, подлым злорадством, — оттого что не я, Ауримас Глуоснис, лег в эту яму среди крестов, не меня уложили в ящик, куда, словно вздох за вздохом, падал песок — горсть за горстью, и не обо мне перешептываются тихо люди; наконец не я оставляю все другим… и дождь, и Мету, и все… и Мету, и…

Не я! Не я! Не я! Не я!

Это было странное, непонятное мне чувство — внезапное, как ослепление, как гром с ясного неба, и точно такое же ненужное и страшное, — высвободившаяся радость плотоядного животного; но она потрясала своей бесстыдной ясностью, и можно было подумать, что все это сон, а не явь, хотя даже для сна это было чересчур жестоко; и так низменно, так подло; было бы лучше совсем…

Увы!.. Он стоял все на том же, истоптанном множеством ног песчаном бугорке («на чьих-то костях»), под серыми, ненастными каплями, такой чужой для себя самого и ненужный никому другому, ужас ледяной цепочкой скользнул по спине; и Гаучаса этого лучше бы вовсе…

Но тот не позволял забыть о нем (я большой…) и по-прежнему высился рядом, боком ко мне, огромный как столб, страдающий, как совесть, уронив широкую, как лопата, левую руку, — солдат Гаучас, и насквозь прошивал тебя серыми, точно орловские тучи, глазами, и сверлил, продирался внутрь — все видя и вспоминая все от самого начала (когда я был в России… и когда, Ауримас, ты…)

Ага! — я чуть не застонал, теснимый и раздираемый изнутри; да ведь он и меня видит всего насквозь — таким, каков я есть; раздевает и видит мою наготу; вот зачем он пришел сюда! Чтобы вспомнить маму, Костаса с его проклятой гитарой, мальчика, которого преследовал Старик, — Казань — примерзшую к земле шинель — дыру в легких — больницу — тебя, Ийя, — — Гаучас снова напомнил мне Ийю, легкую, точно пушинка, с воздушными, светлыми волосами — так удивительно похожую на Мету и в то же время совсем другую — сказочную; напомнил Солдата, окопавшегося в ослепительно белых снегах, поднявшего автомат черным дулом кверху — к рушащемуся прямо над касками небу; и безусого комсомольца, без памяти бегущего прочь от Старика, осененного свастикой, — множество дней; тум-тум тум-тум тум-тум — — он напомнил мне самого меня; оборванного, еле волочащего ноги, изголодавшегося, но сберегшего комсомольскую кассу; меня и не меня; что ж, Ауримас, тогда и я другой, — что ж, Грикштас…