Эти психологические качели создают нервный ритм романа. И за ними угадывается брожение души героя, еще не познавшей самое себя, мечущейся от полюса к полюсу.
Тяга к творчеству — генератор внутреннего конфликта Ауримаса Глуосниса. Она заставляет менять образ жизни, рисковать благополучием, поступаться синицей в руках ради журавля в небе. Правда, фрагменты конкурсного рассказа не дают сколько-нибудь внятного представления о силе таланта, его художественных возможностях. Да и самого героя пока не слишком волнует, что он скажет людям о времени, о них самих. Его писательское влечение имеет скорее оттенок упрямого вызова. Вызова прошлому, державшему поколение Глуоснисов в черном теле, вызова кичливым сыновьям лавочника, эстетствующему доценту Шапкусу, который ехидничал над гениями с Крантялиса, всем тем, кто сомневался в способностях рабочего парня.
Нет, не случайно молодой рабфаковец уподобляет себя Мартину Идену. Роман Джека Лондона словно бы дает ему модель поведения, пример настойчивости, фанатической одержимости, пробивающей любые преграды. Жизнь духа и обыденное бытие Ауримаса находятся в состоянии раздора, раскалывающего надвое противоборства. Дух — это высокие материи, это белокурая эстонка Ийя, мелькнувшая и растаявшая в дыму войны, это полет «в безбрежную даль, куда не заглядывал еще никто из рода Глуоснисов». А обыденность — она и есть обыденность. Обуза, оковы, тормоз. Медичка Соната, предостерегавшая от дурмана искусства, ее меркантильные родители, озабоченные выгодной партией для единственной дочери, убогое жилище в Крантялисе, бабушка со своими причитаниями о долгах. А еще — враждебность университетских снобов. А еще — интриги могущественного Даубараса. И эти нелепые чудовищные обвинения в клевете. И этот недоверчивый, пронизывающий насквозь взгляд прокурора Раудиса. Повседневность едва ли не на каждом шагу ставила подножку мечте, третировала ее, пригибала к быту. Жизнь представлялась Ауримасу то «средоточием непонятных, запутанных уравнений», то угрюмой стеной, вставшей «между ним и его грезами. Серое житье. Серая судьба. Жесткая, словно камень. Крепкая как антрацит… Учеба? Литература? Будущее? Красивые слова! И правильные слова. Возвышенные! Но и они отскакивают от той же серой стены».
Обиды каунасского Мартина Идена во многом справедливы. Во многом, но далеко не во всем. Ибо его собственная позиция тоже небезупречна. Ибо свой талант, свою устремленную в будущее миссию художника он рассматривает как некую привилегию, как право на льготу и как оправдание своей сегодняшней неразборчивости. Ведь он, Ауримас, и бабушкину доброту эксплуатирует, и хлебосольством презираемых родителей Сонаты пользуется, и, наведываясь к Сонате, про Мету, жену редактора Грикштаса, не забывает. Аж запутывается в своих симпатиях: «Сонату я тоже любил… любил я и Мету Вайсвидайте…» Литовский критик П. Браженас вполне резонно заметил: «Эмоциональное отношение Ауримаса к окружающим никогда не отличалось чуткостью: мало его волновала судьба без карточек оставшейся бабушки, без угрызений совести встречался он с женой редактора Грикштаса, трусливо сбежал от Сонаты». Временами этот любовно-бытовой и околотворческий антураж становится в романе самодовлеющим. И тогда сам герой тоже мельчает. Сокрушаясь о себе, он отстраняется от участия в судьбе близких. Такое впечатление, что мир словно бы задолжал Глуоснису. За трудное детство, за сиротскую долю, за пропахшую пороховой гарью юность, за препятствия на пути в искусство. И эти претензии к людям, к действительности отнюдь не всегда подкрепляются требовательностью к самому себе, щедрой самоотдачей. Не потому ли в «Спокойных временах» Ауримас будет обвинять во всех грехах жену и дочь, забыв о своей вине и своем долге перед ними. Но не станем вторгаться в проблематику второй части дилогии — вернемся к первой.
Густая сеть противоречий послевоенной поры постепенно окружает, опутывает героя романа. Конечно, классовое сознание помогает ему безошибочно различать идейных врагов. Его не удивляют ни злоба бывшего лавочника, ни анонимки с угрозами, ни обструкции националистов. Атаки с этого фланга привычны и потому не застают врасплох. Куда болезненнее удары от своих, выпады проработочной критики. Слишком крепка была уверенность, что свои-то возрадуются писателю с Крантялиса, что пролетарское происхождение, фронтовые заслуги автоматически гарантируют если не признание, то хотя бы поддержку. И слишком мучительным оказался кризис безудержно оптимистических упований. Вплоть до апатии, до надрыва: «У всех нас, наверное, есть своя сказка, и каждому его сказка представляется безумно красивой. Но сказки, знаете ли, вещь коварная. Даже самые распрекрасные, они имеют конец… Вот и моя сказочка кончилась».