Поговорив для порядка о пустяках, он, наконец, спросил меня, какой я веры.
— Никакой, — простодушно ответил я.
— Как же так, — мягко укорил меня поп. — Вы же русский? Следовательно, вера ваша православная.
— Знаете что, батюшка, — терпеливо возразил я. — Не всякий русский — православный. Например, Брежнев — кто, по-вашему? А? Он, уж поверьте мне, ни в Бога, ни в черта не верует. Так же, впрочем, как и я.
— Следовательно, вы — коммунист и… соответственно, безбожник.
— Насчет второго с вами согласен. Я — атеист, вернее, агностик. Бога от рождения не знал и, да простится мне, до сих пор от этого неудобств не испытывал. А что касается того, коммунист ли я, тут вы ошиблись. Я не коммунист, а антикоммунист. Я верил в коммунизм и окончательно разочаровался в нем и, заплатив за это очень дорогую цену, отныне ненавижу коммунизм, считаю его заклятым врагом и покинул Родину, чтоб бороться с ним всеми доступными мне средствами.
— Добро, — согласился поп. — Но как же полагаете жить в абсолютном безверии? Не может русский человек существовать на земле, ни во что не веруя. Без идеала. Чем жить-то будете?
— Ненавистью.
— Это уж совсем противно христианству, — взмахнул он руками, и широкие рукава его рясы взлетели, как черные крылья летучей мыши. — И жизнь вашу погрузите в глубокую безысходность.
— Куда уж погружать глубже? Я лишился всего. Родины. Семьи. И веры. Хуже, чем мне сейчас, быть не может. Однако я жив. Следовательно, могу смотреть в будущее хоть с какой-нибудь, микроскопической надеждой.
— Надеждой на что?
— На что? Ну, хотя бы на то, что, как говорят в России, как-нибудь перезимуем. То есть выживем, выдюжим. Не рухнем в оглоблях.
— Вот, вот, — вскочил со стула поп. — И я о том же толкую. Выживете. Конечно. Вы — сильный человек. Но нельзя вам оставаться в торичеллиевой пустоте, в вакууме. Никак нельзя божьему созданию без веры. Придите к Богу и в вере обретете душевное равновесие и покой. Я с радостью стану вашим крестным отцом. Мы совершим обряд крещения в нашем приходе. У нас в Вене достойный и уважаемый приход. Подумайте. Не спешите. Я приду за ответом в другой раз.
— А я вас не приглашаю. Вы и на сей раз явились без приглашения. У воспитанных людей так не принято. И для священников исключение не делается. Креститься я не собираюсь. Прожил жизнь без креста, авось и до могилы дотяну без него. Недолго осталось. А вот если вам так уже хочется сделать добро, то окажите любезность… как человек человеку, как славянин славянину. Хотел бы поговорить с Москвой, с отцом. Мне это не по карману. Ну, десять минут… даже пять. Устроюсь в Америке — рассчитаюсь. А? Вышлю должок, даже с процентами… если хотите.
Я обидел человека, в сущности ни в чем не повинного. Пришедшего ко мне с единственной целью: помочь. Я плюнул в протянутую мне руку. И был наказан. В этот же вечер.
Ко мне в комнату позвонила снизу хозяйка пансиона и сказала, что может соединить с Москвой. Десять минут. Не больше. Разговор оплачен заранее. Я продиктовал ей номер телефона отца. Ждать пришлось довольно долго. Я сидел на своей постели и поглядывал то на телефон, то в единственное окно. За окном было темно, и лишь в глубине площади, куда выходил фасадом пансион, горели два фонаря возле бронзовой, позеленевшей от времени конной статуи какого-то австрийского деятеля, имя его было выбито на каменном пьедестале, мимо которого я ежедневно проходил, но так и не удосужился прочесть надпись.
Всадник, в подражание античным фигурам, был безглазым. Вместо глаз в бронзе чернели дырки. Это придавало его взгляду зловещее безразличие. Сталкиваясь с этим взглядом, я еще острее ощущал, что я на чужбине, отрезанный от своих корней, и быть мне отныне и во веки чужим среди чужих.
Уже было около полуночи, когда наконец дали Москву. Там, в квартире отца в Уланском переулке, зазвонил телефон. Один звонок. Другой. Третий. Отец уж, наверное, лег, даже, возможно, уснул и сейчас, кряхтя, вылезает из-под одеяла, долго старается попасть непослушными, дергающимися ногами в свои шлепанцы и идет, подергиваясь, в коридор к телефону.
Я насчитал десять гудков. Отец не снимал трубку. Его нет дома? А где еще он может быть? Или там что-нибудь случилось? Куда так поздно может уйти больной, еле передвигающийся старик? К кому?
Мои лихорадочные размышления перебил сонный, скучный голос московской телефонистки:
— Абонент не отвечает.
— Это очень странно, — ответил я.
— Не знаю. Позвоните еще раз.
— Постойте, постойте. Можно другой номер в Москве? И я назвал по памяти мой прежний телефон, тот, что много лет был моим домашним и после развода остался телефоном моей бывшей жены.
Ответил незнакомый мужской голос:
— Какая Вена? Нам не могут звонить из Вены.
— Эй, ты! Не знаю, кто ты! — взорвался я. — Позови Люсю. Или мою дочь.
В трубке зашипело, и спустя какое-то время тихо прошелестел голос, какой я узнал бы и во сне.
— Да. Я слушаю, — сказала моя бывшая жена.
— Люся! Это я!
— Можешь не представляться. Я догадалась. И сразу хочу предупредить. Не звони мне. Никогда. Нас ничто не связывает.
— А дочь?
— И даже дочь. Для ее будущего лучше не считаться твоей дочерью. Надеюсь ты понимаешь. Она уже не носит твою фамилию. Я поменяла ее на свою девичью.
— Спасибо. Утешила. Обещаю больше не тревожить. Я и позвонил-то тебе лишь потому, что телефон отца не отвечает.
— И не ответит.
— Почему?
— Потому что у тебя больше нет отца. Наберись мужества… мы его вчера похоронили.
— Не понимаю, — прошептал я.
— А понимать нечего. Ты его убил. Он покончил с собой.
— Как покончил? — не своим голосом вскричал я.
— Тривиально. Повесился дома… на бельевой веревке. Все. Нам больше не о чем разговаривать. Заботу о его могиле я беру на себя. Прощай.
— Люся! Постой!
В трубке щелкнуло — и послышались заунывные короткие гудки, как будто взвыл щенок, которому отдавили лапу. Это скулил я, тихо и заунывно, по-щенячьи, потому что мне отдавили не лапу, а душу. Я держал во вспотевшей руке подвывающую трубку и тихо скулил в унисон с ней. И чувствовал, как холодеет, деревенеет кожа на затылке, потом на лбу, висках.
— Плакать. Нужно плакать, — повторял я в уме. — Иначе взорвусь. Спасение в слезах.
Трубка легла на рычаг траурно-черного аппарата, пульсирующий вой оборвался, и я тяжело, мешком опустился на смятую постель.
Как ни силился, заплакать не удавалось. Не сумел выжать даже маленькой слезинки. А в голове ныло, гудело. Как в растапливаемой печи. Так бывает при высокой температуре, в гриппозном состоянии.
Я повинен в смерти отца. Я был последней нитью, связывающей его с жизнью. Он гордился мной, высоким положением, какое я занимал. Скрывая от меня, стыдясь этого как проявления слабости, он аккуратно вырезал из газет все статьи, подписанные моим именем, сортировал их по годам, сшивал в тетради и бережно хранил. Я случайно обнаружил их в шкафу, когда после развода переехал на время к нему.
Нет, не я убил его. Мой отъезд был лишь внешним поводом. Последней каплей. Его убила та же чудовищная, неумолимая сила, которая раздавила, разрушила меня и держит в трепете весь мир. Сила, которой честно и самоотверженно служил он всю жизнь, по кирпичику складывая ее стены, а они, как в насмешку, стали его и моей тюрьмой, душегубкой, вконец удушившей и его, и меня, последовавшего по его стопам, и там, в этой тюрьме, я оставил единственное близкое существо, мою дочь, и она вырастет в атмосфере тюрьмы, наглухо огражденная от всего мира, и жизнь ей не сможет предложить никакого иного выбора: или быть заключенным, или охранником. Но и в том и в другом случае ей придется провести свои дни за тюремной стеной, фундамент которой старательно и даже вдохновенно складывал дед, а стены, с меньшим тщанием и уже без веры, отец. То есть я.
Я поймал себя на мысли, что пытаюсь представить, как это все произошло. Я видел моего отца, трясущегося от Паркинсоновой болезни, взбирающегося на табурет. Нет, не на табурет. На табурете он бы не устоял, свалился.. Он воспользовался стулом, чтоб можно было держаться за спинку. Какой он выбрал крюк? Тот, что в спальне и держит на цепи люстру? Или в кухне, с маленькой лампой, которая не помешает зацепить на тот же крюк бельевую веревку с вывязанной на конце петлей? Как он трясущимися руками смог сделать петлю? Ведь последние несколько лет он не мог даже зашнуровывать ботинки. Обувать его поднималась к нам дворничиха-татарка Фатима. Она же и убирала в квартире и готовила ему на несколько дней вперед. Я ей платил за эти услуги, не торгуясь, и она вполне добросовестно исполняла роль няньки возле моего отца в часы, которые урывала от своих дворницких обязанностей.