Замысел мой был одобрен. Я направился домой пешком, освещая дорогу фламандским фонарем, взятым у друга, — в этих фонарях можно по желанию прикрывать свет бронзовой дверцей, которая заслоняет стекло. Ключи у меня были, я смог проникнуть в дом, не разбудив прислугу, и пройти до моей комнаты — она в нижнем этаже, рядом с залой, выходящей в патио[22]. Как можно тише я отомкнул свою дверь и вошел в комнату на цыпочках, чтобы родители не услышали и· не встревожились из-за моего внезапного возвращения, которое весьма бы их огорчило. Поставив фонарь на секретер, я уже хотел достать из ящика драгоценности и деньги, как вдруг мне послышалось дыхание — казалось, на моей постели кто-то спит, причем спит тревожным сном. Это удивило меня до крайности — правда, у матери моей был другой ключ от залы, и ключ этот подходил к дверям всех прочих комнат, окружавших патио, но я знал, что в мое отсутствие матушка никому не разрешала располагаться у меня. Дом наш достаточно просторен, для гостей и без того хватало места, а главное, все знали, что мне это было бы неприятно. Дверь же из моей комнаты во внутренние покои открывалась лишь тогда, когда я бывал в городе и прислуге надо было заправить постель и прибрать комнату. Приоткрыв дверцу фонаря, ступая как подагрик, я с любопытством приблизился и увидел, что на моей собственной постели (только простыни, подушки и одеяло были получше, для гостей) лежит женщина. Это была дама, проживавшая по соседству от нас, известная в городе своей красотой и скромностью, однако я до той поры не засматривался на наших красавиц, а потому никак не мог вспомнить ее имени, хотя был уверен, что видал ее прежде. Спала она крепко — должно быть, только заснула первым сном и, зная, что приют ее надежен, дверь заперта, а в комнате темно, беспечно откинула покрывала, ибо с начала июня ночи стояли жаркие. Сквозь легкую сорочку просвечивали тайные прелести, соперничая лилейной белизною с голландскими простынями, и ежели бы полотно могло завидовать, оно почернело бы от зависти и злости, что позволило мне воочию убедиться в его поражении.
Признаюсь вам, любезный дон Хуан, меня объял страх. Уж не говоря о том, что дама могла проснуться и счесть меня наглецом, мысль об оскорблении, которое я наношу ее целомудрию, глядя на нее полуобнаженную, и о гневе моих родителей, если они узнают об этом, приковала мои ноги к полу, а глаза — к чудному видению (заманив душу в сладостный плен, они стали ее повелителями). Долгое время стоял я, уподобившись недвижностью — как спящая дама белизною — мраморной статуе. Не знаю, влюбился ли я тогда. Принято считать, что любовь — это привычка, приобретаемая постепенно в длительном общении, и готовность моего сердца подчиниться любви с первого взгляда покажется вам, пожалуй, нелепостью, простительной лишь в театре, хотя, уверен, кое-кто согласится, что привычка может возникнуть и с первой встречи. Ведь совершенная красота всемогуща, она покоряет нас в один миг, тогда как не обладающим ею надобны для этого месяцы и годы.
Но если я тогда и не влюбился, то, по крайней мере, залюбовался незнакомкой, стараясь запечатлеть в душе ее дивный облик. Вспомните слова философа о том, что разум детей — это чистая, гладкая таблица, на которой легко запечатлевается любой образ или предмет, ибо она ничем не заполнена. Так и моя любовь была еще дитятей, и душа, непривычная к подобным впечатлениям, восприняв это, первое, сохранила его и будет хранить до смерти.
И дабы очистить себя от подозрений в нечистых помыслах, я опишу вам то, что узрел тогда и обожаю ныне.
Волосы ее — блестящий агат (коль агат можно расчесывать) — частью были забраны перламутровой сеточкой, — пленные, они меня пленили, а были бы на свободе, что тогда? — частью выбились на волю из своей тюрьмы и рассыпались по лилейному полю чела и плеч; некоторые же так расшалились, что дерзали лобзать румяные ланиты и коралловые уста, скрывавшие дивные жемчужины. Веки, телохранители ее очей, назначили привратником сон, который, вооружившись стрелами — если не копьями — черных ресниц, преграждал доступ дерзновенным желаниям, хотя они, как нищие попрошайки, заходят без спросу куда им заблагорассудится. О, Амур может гордиться неслыханной победой, он одержал ее над столь непокорной душой, спрятав в ножны главное свое оружие, взял меня в плен закрытыми глазами! Брови, царившие над ними, как радужные дуги в небесах, казалось, были знамением милости, подобно радуге среди туч[23], явленной всемогущим творцом при вселенском потопе, однако, черные, как и волосы, они скорее предвещали траур и печальный конец моей любви. Ищу сравнений для ланит, сего престола Амура, и не нахожу: ни молоко с цветами гвоздики, ни жасмин, сплетенный с розами, тут не годятся, да и можно ли прибегать к этим избитым примерам? Увы, описывая красоту, перо неизбежно портит портрет своими кляксами. Скажу лишь, то были ланиты дамы из Толедо, а у нас румяна и белила должно бы карать как бродяг, ибо естественные краски из Тахо столь хороши, что все модные притиранья — здесь втируши. И не сочтите мои слова преувеличением пылкого влюбленного, если скажу, что Амур, создавая это чудо красоты, клал краски набело, тогда как у других женщин — черновики. Между щеками, как третейский судья, разместился строгий нос, указывая обеим сторонам пределы их власти и предоставляя губам гадать, какие сокровища таятся в нем за рубиновыми вратами ноздрей. Клянусь, шалун с Кипра[24] охотно променял бы объятья своей божественной матери на нежные колыбельки двух ямочек — одна под прелестным носиком, другая под устами, — хотя вряд ли ему удалось бы там уснуть: лишь черствая душа отказалась бы ради сна от наслаждения созерцать эти дивные ямочки. Возможно, его бы до них и не допустили, зато моя свобода тут оступилась и упала так основательно, что нелегко было ей подняться. К счастью, она с надеждой ухватилась за утешительницу-шейку — белизною молоко, но твердостью алебастр, — не то бы ей несдобровать. Не знаю, счесть жестоким иль милосердным вырез легкой сорочки, за то что разрешил мне узреть два чуда, явленных спящей красавицей. Если мои глаза должны быть ему благодарны, то свобода моя вправе сетовать. Я назвал бы их снежными сугробами, когда б они не жгли; горами Потоси[25], изобильными красой, когда б не хранили ее так ревниво; хрустальными шарами, Млечным Путем на небесном теле и, наконец, грудями Ирене — лучше не скажешь. На них покоилась правая ее рука, точно она прислушивалась к ударам сердца, отбивавшего часы моих страданий; но, быть может, этим жестом она показывала, что клянется не любить меня? Левая рука — прекрасный пьедестал, достойный своего монумента! — подпирала голову, и обе руки были так ослепительно-белы, тонки и гибки, что змеями обвились вокруг моего сердца. Не стану описывать просветы неба, которыми, благодаря хлопотам жары, мне разрешило любоваться одеяло, это облако, открывавшее моему взору святыни луны лишь кусочками, — я должен соблюдать почтение к даме и благопристойность нашей беседы.
23
25