Такою была, прежде всего, одна привязавшаяся к нам горянка, которая, повстречайся она Аполлону, спасла бы нимфу от превращения в лавр[118]. Она приходилась сродни нашему господину, летами девочка, умом старуха, наследница богатого вдовца, поехавшего в Испанию по торговым делам и поручившего дочь надзору нашего патрона, ее родственника. Более склонная к сельской простоте, нежели к причудам городской роскоши, она предпочла поселиться в нашей деревушке, к радости ее родича, который считал, что где ей нравится, там ей будет безопасней. Звалась она Клеменсия, пела как соловей, умела писать, играть на разных инструментах и поражала остротой и живостью ума, которые вообще отличают жителей того острова, — она могла бы провести самого Улисса[119]. Словом, девушка была очаровательная, я нашла в ней подругу и наперсницу, с которой меньше тосковала по милым сердцу, оставленным на родине старым друзьям. Так вот, Клеменсия наша с первого же дня, что поселилась в деревне, полюбила дона Леонардо столь же пылко, сколь он меня. Они часто встречались, беседовали, и мало-помалу страсть, все разрастаясь, превратилась у нее в любовь совершенную, что по ночам похищает сон, а днем — мысли. Поделиться Клеменсии было не с кем, и я волей-неволей стала ее поверенной, когда уже ни уговоры, ни советы не могли изменить ее чувств: оставалось лишь искать им оправдание и одобрять выбор; родители наверняка были бы рады: Клеменсия и Леонардо были ровней по возрасту, красоте, уму и богатству, и если бы к их родству прибавилась еще любовь, можно было (бы сказать, что они созданы друг для друга. Я с удовольствием слушала ее любовные восторги — по этой части сама я грешна, а потому могу сочувствовать, — но о своих молчала, ибо привыкла размышлять о них в одиночестве, и мне всегда казалось разумней беречь их про себя. Всякий раз как дон Леонардо навещал нас, душа Клеменсии говорила ему о своей любви языком взглядов. Он, однако, не понимал этого наречия или был поглощен таким же разговором со мною, и потому не отвечал Клеменсии, даже не замечал ее чувств, а она, как новичок в подобных делах, впадала от этого равнодушия в расстройство и отчаяние. Приходилось ее утешать, и нередко она вызывала во мне досаду — влюбленные день и ночь говорили бы о своих делах, не думая, приятно ли их слушать, и воображая, что их болтовня никому не может надоесть. Клеменсия все просила меня сказать дону Леонардо о ее любви; я обещала это сделать в подходящую минуту, когда отец ее вернется из Испании, — тогда, мол, мы все расскажем дону Гильену и его супруге, они, разумеется, будут очень рады и помогут осуществить ее мечты. Эта надежда поддерживала Клеменсию. А дон Леонардо, еще безо всяких надежд, подхлестывал свою робость, но язык не мог признаться в страсти, как то делали глаза, ибо самое трудное в первой любви — сказать о ней.
Помню, как-то тихим вечером сидели мы на берегу ручья, радуясь отсутствию солнца, столь же дерзкого, сколь робок был дон Леонардо, — были там он и Клеменсия, дон Далмао и я; окруженные пастухами и пастушками, мы слушали нежный лепет хрустальных струй меж алыми гвоздиками, что украшали берега; в улыбке этих алых уст ручей открывал белоснежные зубы — мелкую гальку на дне — и щедро расточал золотистый песок, будто не ручей, а златоуст! Сперва толковали о всякой всячине, причем дон Леонардо норовил свести речь на любовь — все прочие темы кажутся влюбленным всего лишь скучным вздором, — затем мы попросили его спеть, чтобы заглушить однообразное журчание, которое подчас бывает приятно, но, если слушать все время, надоедает. С готовностью и охотой под аккомпанемент шума листвы, в которой играл ветерок, дон Леонардо запел:
119