Впрочем, к чему такие громкие слова – навстречу своей судьбе. Просто речь идет об одной книге. О моей книге – первой и единственной. Точнее, об одном романе, где в общих чертах излагается моя собственная история. В этом мире каждый берется рассказывать собственную историю – так почему именно я должен нарушить установившуюся традицию? Изобразил я в нем свою личную эпопею, но не эту, домашнюю, с Бистрой – из нее роман не выудишь, разве что непристойный, а другую, служебную эпопею. Словом, это рассказ про одного журналиста, который ездит проверять читательские письма и соприкасается со всевозможными человеческими драмами – одни большие, другие поменьше, так что моя история постепенно превращается в букет чужих историй, обычных, но не лишенных значения, как мне кажется.
О себе я почти не рассказываю. Не потому, что уж совсем нечего рассказать, а потому, что не считаю себя положительным героем. Чего нет, того нет. Я могу воображать о себе все что угодно, но в том, что я не положительный герой, у меня нет никакого сомнения. Что касается отрицательных, то их и без меня хватает в романе. Я даже побаивался, что редактор потребует сократить число этих колоритных персонажей, чтобы сколько-нибудь сбалансировать светотени.
«Побаивался» – это не совсем точно. Я был уверен, что без хирургического вмешательства не обойдется – должен же редактор оправдывать свою зарплату. Только было бы неправильно причислять меня к разряду дебютантов. Не в том смысле, что я уже достиг вершины писательского мастерства, но в отношении техники я не новичок и понимаю, что первый закон термодинамики, как говорит Петко, – обеспечить благосклонное отношение редактора.
Обеспечил, и притом бесхитростно, поскольку я не способен ни на сложные, ни на масштабные операции, – просто увидел его однажды вечером в клубе за столиком одного, без компании, ему, видать, было тоскливо, и он сам мне сказал: «Садись, выпьем по рюмке», а потом, естественно, спросил, пишу ли я что-нибудь, хотя ему было совершенно наплевать, пишу я или не пишу, однако я не хлопал ушами, такие случаи не каждый день выпадают, и стал рассказывать ему про свою задумку, он молча кивал и, то ли под действием третьей рюмки, то ли потому, что ему надоело слушать, сказал, что замысел интересный, что как раз сейчас художественная документалистика в большой моде, так что дерзай, мол, а как рукоделье будет готово, заходи.
Зашел, конечно, и, как обычно бывает, приготовился к долгому ожиданию. Мне и не снилось, что меня могут пригласить на разговор раньше осени. И вот на тебе, Янков скучным служебным тоном сообщает: тебя спрашивали из издательства. А ведь я чуть было не прошел мимо его кабинета.
Другой кабинет, который был для меня сегодня куда важней, встретил меня с холодностью. Холодность была и во всей атмосфере, и на редакторском лице, усталом, Желтом на желтом фоне стены.
– Хорошо, что пришел, – произносит без особого энтузиазма Искров, указывая рукой на кресло у стола, безобидное, старое; оно мне напомнило почему-то кресло зубного врача. – Хорошо, что пришел, – повторяет редактор. И чтобы я не строил особых иллюзий, поясняет: – Мне хочется все у себя расчистить – я ухожу в отпуск. Кофе будешь пить?
Я киваю – не потому, что жажду сейчас его кофе, а в надежде, что, может, хоть чашечка горячего кофе немного согреет душу в этой холодной обстановке.
Кофе принесен, выпит и забыт, а Искров все еще не начинает разговора, ради которого меня пригласил. Он перекладывает с места на место разные бумаги, сортирует их по папкам – словом, расчищает стол, будто никакого посетителя у него нет. Наконец, когда расчищать больше нечего, редактор вытаскивает из ящика объемистую рукопись; эта синяя полиэтиленовая папка мне хорошо знакома.
– Так речь идет о твоем романе, – говорит Искров и для пущей наглядности похлопывает по папке своей костлявой ладонью.
В эту напряженную минуту моя рука тянется к сигаретам, хотя у меня уже горчит во рту от курения. Я кротко сижу, курю и любознательно слушаю вступительное слово редактора о достоинствах художественной документалистики вообще и о моих находках прозаика в частности. Курю и жду, что же последует за этим.
Не знаю, кому принадлежат слова: «Если фраза делится пополам частицей «но», то в этом случае единственно важная – вторая часть фразы». Дошла очередь и до нее.
– В сущности, у меня только два замечания, – продолжает редактор. – Первое касается художественной стороны, второе – содержания. Повествование мне все еще кажется сырым, гетерогенным, оно не воспринимается как беллетристический сплав. В общем, где звучит, а где слышен гул пустоты. В одних случаях ты не в меру обстоятелен, в других как будто забываешь, что люди находятся в конкретной обстановке, на них что-то надето, они двигаются, короче говоря – полный вакуум в отношении пластики.
Он еще какое-то время продолжает развивать мысль о беллетристическом сплаве и пластическом вакууме и даже приводит некоторые страницы в качестве примеров, отмеченные им в конце рукописи. Потом объявляет:
– Но самое главное мое замечание касается сюжета. Неожиданно сменив сухой рецензентский тон на дружески задушевный, редактор спрашивает:
– Скажи на милость, где ты ухитряешься их раскапывать, этих типов?
Вопрос слишком прямой, чтобы делать вид, будто он относится не ко мне, а к кому-то другому.
– Зачем раскапывать? Их вокруг нас сколько угодно.
– В том-то и дело; если их вокруг сколько угодно, то непонятно, почему мы должны начинять ими книги. Бездушные чиновники, взяточники, мелкие карьеристы, мелкие мошенники…
– С крупными труднее.
– Заброшенные стройки, разрушенные семьи, квартирные скандалы, неурядицы, кутерьма… Зачем тебе понадобилось все это?
Он в явном недоумении. Я – тоже. Так что мы сидим и смотрим друг на друга с недоумением.
– Пойми меня правильно. Я не ратую за лакировку. Но если уж брать мерзавца, то пусть это будет мерзавец большого калибра, внушительный, пусть он явится причиной глубокой драмы, пусть он шокирует, возмущает, заинтриговывает. А твои мошенники какие-то все мизерные, серые, безликие… Смотришь на него и задаешься вопросом: мошенник это или не мошенник? К чему они тебе? Что ты хочешь этим сказать?