– Послушай-ка, Павлов! Хватит тебе висеть там под потолком и сучить ногами. Есть к нам дело – спускайся сюда, потолкуем, как нормальные люди.
Он цедит все это, даже не глядя в мою сторону, и я, пристыженный, спускаюсь на пол и подхожу к столу.
– Так, говоришь, – продолжает Мони, – что мы ведем такую жизнь, будто мы раковые больные? А скажи на милость, чем ты лучше нас? Твою-то жизнь вообще не назовешь жизнью. Ты ведь готовый покойник А еще хорохоришься!
Все это сказано довольно кротким тоном, почти дружески, но я со свойственной мне проницательностью чувствую за этой кротостью какую-то уловку. Я понимаю, что сейчас самый подходящий момент пролить свет на свое поведение, и с места в карьер начинаю говорить до того убедительно, что сам себе удивляюсь:
– Ты прав, как бог, Мони… Но лишь отчасти. – Моя невинная шутка вызывает благосклонное оживление в зале. – Ты прав в том смысле, что у меня, в общем, нет оснований хорохориться. И все-таки, надо полагать, ты, как честный человек… – новое оживление в зале, – …не можешь не согласиться, что жить, уподобившись мертвецу, вроде бы достойней. Мертвец ничего не делает, Мони. Значит, он не делает и мерзостей. Ты, должно быть, не раз замечал: в облике мертвеца – какое-то своеобразное выражение достоинства…
Я обвожу взглядом всех троих, как бы проверяя, какое действие оказывает на них моя аргументация, но вместо почтительности на их лицах недоумение, и только теперь до меня доходит, что я начисто потерял голос и самую главную часть моей защитительной речи они вообще не слышали. Я пытаюсь повторить ее, силюсь закричать, но из горла вырывается лишь какое-то глупое бульканье. Словно из перекрытого водопроводного крана.
– А ведь этот тип над нами потешается, – враждебно замечает Лазарь. Киро молчит, но я вижу: он что-то прячет за спиной, и, со свойственной мне проницательностью, догадываюсь, что в руке у него какой-то твердый и достаточно тяжелый предмет, а потом Киро делает шаг в мою сторону, и еще шаг, и именно в этот миг, уже зная, как это больно, я отчаянно пытаюсь проснуться.
Я уже не сплю. Мне и в самом деле больно. Не от того удара, которого я ждал во сне, а от прежнего. Мне все так же больно, и я все так же продолжаю висеть где-то между жизнью и смертью.
И дело тут не в том, что я склонен отдать предпочтение тому или другому, но, бог мой, как отвратительно висеть, словно паук, в белой пустоте. Я уже третий день домогаюсь, чтобы меня выписали, а они ни в какую – еще, мол, предстоят дополнительные обследования, чтобы исключить сотрясение мозга, им и невдомек, что опасность сотрясения существует, когда голова цела, в противном же случае никакой опасности быть не может – сместившись, ролики постепенно займут нормальное положение.
Напрасно я пытаюсь втолковать врачу, что, кроме черепной коробки – треснутой или целой, – у человека есть еще и психика и что одно присутствие друга – ореха, заглядывающего в окно моей комнаты, – будет способствовать выздоровлению. Врача не интересуют никакие орехи, он доказывает, что если меня держат в больнице, то вовсе не для того, чтобы со мной в бирюльки играть, но в конце концов, ускорив обследования, он уступает моим домогательствам – видать, осточертело ему препираться с психами.
И вот я снова в нашем мавзолее, как сказала бы Лиза, в этом тихом пансионе для потерпевших кораблекрушение. Голова моя уже почти свободна от бинтов, я лежу, опершись на высокую подушку, ощущаю приятное тепло – впрочем, далеко не избыточное – от электрического рефлектора и разглядываю спинку кровати, увенчанную двумя латунными шарами, и нарисованный на ней экзотический пейзаж. Меня никогда не оставляло смутное ощущение, что этот пейзаж находится именно там, где ему и положено быть, то есть на спинке кровати, но только сейчас я вижу его во всей красе и все более убеждаюсь в том, что это настоящий шедевр кроватной живописи; если судить по стоящим справа трем кипарисам и по широкому морскому заливу с левой стороны на спинке изображен Неаполь, а если судить по торту треугольной формы в глубине, над которым вьется призрачный дымок, создается впечатление, что на картине запечатлено вулканическое явление, – может быть, Везувий.
Выходит, чтобы ты как следует раскрыл глаза, прозрел, тебя надо было огреть дубиной по голове, ведь лишь после этого до тебя дошло, что кровать, на которой ты спишь, – настоящий шедевр. Ты, верно, по достоинству оценил бы неаполитанский пейзаж, если бы Жорж догадался включить его в стоимость обстановки, но так как он достался тебе даром, ты даже не потрудился обратить на него внимание, – мы привыкли ценить лишь то, что дается нам дорогой ценой.
Порой я прикрываю глаза, просто так, для разнообразия, и тотчас же погружаюсь в дремоту, а проснувшись, устанавливаю, что прошло уже два или три часа; с легким беспокойством я поворачиваю голову к окну, чтобы убедиться, что орех все еще на месте, он не ушел на цыпочках, пока я легкомысленно дремал. Ореха почти не видно (белые полупрозрачные гардины опущены), но силуэт его угадывается – значит, он здесь.
Все остается на своих местах, и это не может не радовать меня, потому что дом – он как скрипка или курительная трубка, словом, нечто такое, что должно основательно послужить тебе и заметно постареть, чтобы обрести душу и характер. И наивные люди, так легко расстающиеся со старыми жилищами, чтобы водвориться в новую квартиру, даже не подозревают, что бетонная коробка – это еще не дом, что настоящий дом имеет свои особые приметы, пусть это даже будут признаки обветшания – и свои особые звуки – будь это даже поскрипывание старого паркета – и свои неповторимые запахи – пусть даже это будет запах плесени или, если угодно, розового масла.