И здесь, токмо ради подтверждения вышесказанного, я произведу один из недопустимых среди благородных литераторов приемов. Недопустимо это также и среди простых путешественников и описателей чуждых нравов и привычек, к которым я сейчас, скорее, отношусь, чем к мастерам пера и печатного слова. Да мы ведь что? Мы ведь все-таки дворовые! Да, да, даже по прошествии стольких сглаживающих и охлаждающих лет мы по-прежнему беспорядочные и озлобленные дворовые. Так что нам простительно. И подобного рода уловки будут, конечно, встречаться неоднократно на пределах данного повествования. Но эта — самая уж наглая и откровенная. И я не стесняюсь. Просто в некое слабое и неубедительное объяснение всех начальных рассуждений о Японии, являющейся страждущему ее до самой Японии, я приведу свое стихотворение, написанное в неизбывной давности, когда даже о случайно, каким-то невероятным нечеловеческим способом попавшейся тебе по пути, скажем, домой из зоны отдыха, натуральной Японии и не мечталось. Тогда на пути попадались в основном пьяный народ какой-то, дохлые кошки и крысы. Что еще? Ну, ребята из углового со свинчаткой. Ну, трупы неопознанные, может, просто и подброшенные в наш двор, чтобы нас пуще скомпрометировать. А вот Япония никогда не попадалась. А стихотворение — вот оно:
К счастью (к счастью только и исключительно для данного случая), стихи сейчас мало кто и читает. Данный же текст обращен к читателю, который вообще вряд ли когда-либо касался беглыми компьютерными пальцами хрупких и бесцельных страниц тоненьких поэтических сборников. Так что вот ему и будет как раз случай ознакомиться с моей стихотворной деятельностью, сделавшей все-таки человека из меня, дворового гонялы. Или же как раз наоборот — сгубившей меня и все человеческое во мне.
Соответственно, о Японии.
Пока никто не доехал и не объяснил, я есть как бы единственный полновластный, в данном узком смысле, ее хозяин. Что хочу — то и пишу. И все правда. Конечно, все написанное всеми — всегда правда. Но просто моя нынешняя правда пока наличествует одна без всякой ненужной соревновательности, порождающей некие мучительные и раздражающие зазоры между многими соседствующими правдами, предполагающими наличие еще большей, превышающей всех их, правды. Правды, равной абсолютной пустоте и молчанию. Но пока моя скромно и негромко говорящая правда есть единственная и внятная правда. А то вот тут я про Москву кое-что написал. Уж про Москву-то я кое-что знаю! И знаю такое, что никто не знает. Ан нет, всякий норовит возразить:
Не так! —
Что не так? —
Все не так! —
А как? —
По-другому! —
По какому такому другому-то? —
А вот так, как есть она по моему видению! —
Ах, видите ли, по его видению! Всякий, видите ли, знает как! Всякий про Москву все знает. А про Японию никто пока не знает. И я это знаю. И они это знают. И я жестко их спрашиваю:
А ты там был? —
Нет. —
Так и молчи. А я там был! —
Так вот о Японии.
При первом касании самолета земли и выглядывании в окно, при первых блужданиях по залам аэропорта, уже, естественно, чуть позднее, делаешь инстинктивные и, понятно, бесполезные попытки постичь, вникнуть в смысл всевозможных узорчатых надписей. Нечто подобное мог испытать любой, кому доводилось случиться на улицах Хельсинки или Будапешта. Но там сквозь понятную латиницу, изображавшую абсолютно неведомые сплетения неведомых словес, что-то можно было угадывать, лелеять надежду и иллюзии узнавания. Здесь же буквально через минуту наступает абсолютная кристальная ясность полнейшей смехотворности подобных попыток и поползновений.
Несчастный! Расслабься! — словно шепчет некий утешающий и утишающий голос всеобщего родства и неразличения.
И наступает приятное расслабление, некоторая спокойная уверенность, что все равно, нечто, сказанное одним человеком, в результате, возможно, и через столетие, возможно, и в другом рождении, но может быть как-то понято другим. То есть последняя, страстно чаемая всеми, утопия человечества: тотальность общеантропологических оснований. Это утешает.