Выбрать главу

Император всегда представлял из себя фигуру более сакральную, чем политически-властную. Он был фигурой, лицом, именем и предметом великого почитания, безмерного обожания, смиренного поклонения и некоторого священного трепета. Его жизнь протекала сокрытой от глаз обычного жителя и окруженной тайной. Предполагалось, что тело у него из некоего драгоценного металла — помесь переливающейся и текучей ртути с блестящим и пластичным золотом. Возможно, в сплаве присутствовало что-то от алмазной крошки и перламутровой крупки. Возможно. Было известно, что он спит стоя и всего час в сутки. Глаза его всегда открыты, поблескивая глубоким темным агатовым мерцанием. Он настолько сосредоточен, что видит далеко, на многие кальпы и зоны вперед и назад. Посему и не замечает близлежащего и не слышит мелких будоражащих скрипов, шорохов приходящих и уходящих шагов необязательной повседневности. Посему и подвержен постоянной опасности, подлежа неусыпной охране. Посему скрываем от обычных дурных глаз, одной энергией неправедного смотрения могущих испортить его блаженное неведение и смутить ярко-золотое полированное сияние его невозмутимой поверхности. Посему при нем всегда наличествовал военный правитель из самураев, обладавший всей полнотой военной, политической и административной власти. Никогда не было известно, что ест император и ест ли вообще. Но при известном особом пристрастии японцев к еде и сопутствующему ей изысканнейшему ритуалу (а император — японец как-никак!), видимо, все-таки ест. Но ест особым наиизысканнейшим образом, что как бы и не ест в обыденном и грубом понимании и смысле. Задавались также вопросом: а пьет ли он что-либо, кроме серебряной, омолаживающей и мумифицирующей одновременно, воды. Не ведали также никогда, каков распорядок его дня и детали ритуала обстоящих его церемоний. Насчет всевозможных физиологических отправлений тоже никто не делал никаких предположений, хотя японцы на этот счет лишены ненужной стыдливости и ханжества. Кстати, только в последнее время и только благодаря трансляции по телевизору процедуры прощания с последним великим императором Хирохито стали известны порядок и подробности императорских похорон.

Японцы чрезвычайно неполитизированная нация. Они знают своего императора (ну, те, кто знает) или не знают (конечно же, знают!) и довольны. И живут себе спокойно. О, это, утраченное нами навсегда спокойствие! А ведь было же подобное. Ну, не совсем подобное, но что-то вроде этого. И я помню эти времена! И, как ни странно, не сожалею. То есть, конечно, сожалею, но как-то отстраненно. То есть при первом упоминании, например, имени того же Сталина в душе образуется теплый расширяющийся ком, бросающийся из области груди вверх, к голове. Но уже на дальних подходах к ней он остывает, преобразуется в некую липкую, размазанную по всему организму слизь, впитывается в нерефлексирующую плоть и окончательно исчезает с горизонта ощущений и представлений. И так сейчас уже, увы, всегда и постоянно.

Про покушение на своего малообаятельного премьер-министра мои занятые и озабоченные японские знакомые узнали только от меня. Да? — удивились они. Сделали глубокое горловое — Охххх! — и принялись за свои привычные дела. Я представил себе, какое безумие поднялось бы у нас, произойди подобное. Так вот они и происходят — сплошные безумия. А безумие — оно и есть безумие. Оно как бы само по себе, независимо от любой случайной его провоцирующей причины. Так и получается — тоже безразлично, что конкретное там произошло. В общем, все как у них, только уж больно безумия много. Ну, на то и есть метафизический национальный характер, национальное предназначение и миссия.

Сразу же по приезде хочется написать о Японии книгу. Такую большую-большую, обстоятельную, уважительную и все объясняющую. Через год на ум уже приходит только статья, но все, буквально все охватывающая, квалифицирующая и систематизирующая. Лет через пять пребывания здесь и включения в обыденную рутину окружающей жизни (как отмечают опытные в этом деле люди) — уже ничего не хочется писать. Как говорится, жизнь и среда заели. Вот и спешу запечатлеть нечто, пока не иссяк, не атрофировался первый, посему во многом и простительный, благодатный созидательный порыв.