И это «что-то» первым обнаружил Скорей-скорей. Он было исчез на время, пропадал где-то добрых два месяца, а потом вдруг влетел к Луке как с цепи сорвавшийся и ну тараторить в крайнем возбуждении: «Ты воображаешь, что знаешь ее, не-ет, мой драгоценный! Думаешь, прочел разок в детстве, и кончено, тебе уже все известно. Как бы не так! — и стукнул себя рукою по лбу: — Ну и болван же я был, прости господи!» «Да что ты, что с тобой делается...» — удивился Лука. «Так вот он каков, оказывается, а я-то, дурак, и не кумекал! — продолжал он. — Ты даже не представляешь себе, что это за писатель!» — «Но кто, о ком ты?» — «Кто? А Илья Чавчавадзе, слышишь! — чуть не кричал товарищ, вперившись глазами в Луку. — И вообще...»
Это было самое великое «открытие» — открытие для себя родной, действительно родной, литературы, которую, по словам товарища Луки, он только воображал, что знает, потому что читал когда-то мальчишкой.
Им было в ту пору по двадцать четыре года — когда-то, рано или поздно, но они не могли не ощутить этот смутный голод, не могли не припасть к материнской груди; рано или поздно, но они должны были посетить усадьбу Таткаридзе и семью Саманишвили[2]; рано или поздно, но их должен был схватить за горло своими небывало мощными пальцами Важа Пшавела; рано или поздно, но они должны были глубоко призадуматься, медленно в тысячный раз повторяя по слогам: «Ты, вселенную создавший, силой собственной велик...— Людям дал весь мир — несметной многоцветности цветник...»[3] И не могла у них не пойти кругом голова от причащения к такой благодати божьей, как народная поэзия; кто или что еще могло бы так всколыхнуть их души, как коротенькая печальная-препечальная фраза: «В лесу угасла малая пичуга»... и где бы еще они нашли такую простосердечно «самокритичную» молодуху: «Дурехой-то была я поперву», или такую уютную «цвета сумерек деревушку», или могли узнать о горчайшей судьбе Тавпараванского юноши? И кого бы они могли сравнить по мужеству и смелости со степенным Соломоном Бутулашвили[4] и неистовым Хирчлой Бабураули; кого бы оплакивали с такой скорбью, как Хогаис Миндиа[5]? — Никого! Все это было написано на их родном языке и запало в самое сердце; хлебом насущным стал для них язык целого легиона безымянных сказителей, язык Георгия Мтацминдели, Шота Руставели, Сулхана-Саба Орбелиани, Вано Мачабели, Ильи Чавчавадзе, Михаила Джавахишвили. Теперь они прекрасно знали, что, не будь в том особой нужды, они всегда могут вместо слова «комплимент» написать отличное слово «любезность»; что при всей своей поистине безмерной любви к Сервантесу они, говоря о нем, не смеют назвать его «Мигелем», равно как и сказать: «Вольфганг — величайший композитор», зато могут совсем просто назвать другого титана «Шота», потому что он свой, кровный... Это — в поэзии, что же до прозы...
Через некоторое время один из них ушел что-то в свои мысли, поводил-поводил отрешенно по сторонам глазами, потом вдруг вскинул руку и начал торжественно: «У великого калеки было два сына, только от разных матерей: один — тощий и долговязый, а второй — коротышка-толстяк», в ответ на что другой вскричал, сверкая глазами: «Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает!» — взглянул с вызовом на товарища, и печально поник головой.
Внезапно Луке втемяшилось в голову одна чрезвычайно смелая мысль, до того смелая, что высказать ее вслух было невозможно. Все в его глазах как-то вдруг выросло, поднялось в цене, преобразилось на новый лад, так что он только удивленно озирался вокруг, не узнавая обретшие новый облик знакомые предметы, слова, имена... Теперь он уже не мог попросту, беззаботно побалакать с кем-нибудь из знакомых, потому что ему недосуг было выслушивать чьи-то речи, когда он весь был погружен в самого себя. И однажды не кто другой, как Скорей-скорей сам заговорил с ним о том, о чем Лука так боялся обмолвиться словом. Правда, разговор свой он начал издалека, обиняком: плохо, мол, если кто-то заявится в гости в то время, когда ты пишешь. «Да, действительно, это бывает очень некстати», — ответил Лука, который сидел за своим письменным столом. «Веришь ли, когда я пишу, — сказал товарищ, — ну вот так вот, сижу и пишу, я подчас ловлю себя на том, что вдруг заговорю сам с собой, начну размахивать руками, а то и расхохочусь во все горло... в общем, чего только не... Заходит как-то ко мне сосед, я вскинул голову, смотрю на него, но, видно, лицо у меня было такое полуобалделое, что он понял: я витаю где-то очень далеко, и, несмотря на то, что я даже поднялся и предложил ему стул, он немедленно поспешил уйти, хотя у него явно было ко мне какое-то дело». — «Да, кивнул головою Лука,— это никуда не годится».
2
Широкоизвестные персонажи из произведений классиков грузинской литературы Ильи Чавчавадзе (1837—1907) и Давида Клдиашвили (1862—1931).