Товарищ, вопреки обыкновению, и говорил, и двигался как-то замедленно, скованно:
— Если тебе хорошо, споро работается за твоим столом, надо попросить сестру или мать говорить гостям, что тебя нет дома.
— А ты сам смог бы так поступить?
— Я — нет.
— Я тоже нет, — сказал Лука. — И знаешь почему...
— Знаю.
— Знаешь?
— Если твои скажут, что тебя нет, — ответил товарищ, глядя ему в глаза, — и гость закроет за собой дверь, ты после этого не сможешь написать ни строчки.
— Почему?
— Не знаю, стыдно, совесть заест... А когда тебя беспокоит совесть, не очень-то поработаешь. Чтоб написать что-то действительно стоящее, надо иметь чистую совесть. Хотя бы уж в тот день... Да и вообще.
Это была непререкаемая истина, во всяком случае для них.
Они долго молчали, размышляя о только что произнесенных словах — «действительно стоящее»...
Потом товарищ заговорил, ровно бы между прочим:
— У грузинского народа есть поистине великая поэма, хорошо бы, если б у грузинского народа был и свой поистине великий роман.
Эти сказанные тихим голосом слова оглушили Луку подобно раскату грома. При всем видимом простодушии, с которым была выражена эта, вроде бы пришедшаяся к слову, мысль, Лука почувствовал, что такой именно роман мечтает написать его друг, имеющий удивительное обыкновение — проникаться ненавистью к каждому своему завершенному произведению и пишущий раз за разом все лучше и лучше. Это был упрямец, каких свет не создавал, и кто бы ему что ни говорил, он продолжал твердо держаться своего. Настырный, ершистый, неподатливый, он и впрямь был настоящим писателем. Порой он взмывал в какие-то заоблачные выси и привольно, вольготно там парил. Но все это молчком, в одиночку. Так вот, оказывается, о чем он думал...
И Лука, Лука тоже без конца твердил про себя только одному ему понятные слова — «Диво-город», «Каморра», «Канудос»...
К чему все это могло привести, одному богу известно, но они по крайней мере мечтали... А ведь это все-таки лучше, чем безмечтанность...
Однажды как-то они оказались вместе в одном занесенном снегом горном селении; в комнате с низеньким потолком едва различались за плотной завесой дыма танцующие в обнимку пары и три музыканта. Парень в джемпере, с налитыми кровью глазами, приложив к губам трубу, так неистово в нее дул, вовсю распузыривая щеки, что от его бессовестно пронзительной музыки можно было оглохнуть. Сидящие за столиками вынуждены были, чтоб расслышать друг друга, самые безобидные слова орать во всю глотку. Только что переступивший порог Лука остановился у дверей, пытаясь осмотреться в этом дурманящем чаду. Разглядел кое-кого из знакомых — все пьяны. Один из них, с неестественно возбужденным лицом, трактовал что-то какой-то девушке о киноискусстве; в общем шуме и галдеже она решительно ничего не слышала, но на всякий случай вежливо улыбалась. Парень с горячностью излагал свои суждения о знаменитых кинорежиссерах, об их творческой манере и мировоззрении, выделив особо нескольких «истинных гуманистов»; он был явно доволен своими логическими построениями и закончил свою пространную тираду прямо вытекающим из всего сказанного вопросом: «Где завтра встретимся?» К этому времени музыка смолкла, и девушка, которая, естественно, не расслышала его последних слов, не совсем уверенно проговорила: «Даа, да... нет, почему... Бергман». Разобидевшийся собеседник откинулся на спинку стула, посидел некоторое время с надутой физиономией, а потом, как раз когда труба вновь заголосила, вернулся к прерванному разговору, только на сей раз обратившись к театральному искусству.
Что касается Скорей-скорей, то он, оказавшись в окружении каких-то четырех девиц, не закрывая рта нес какую-то совершенную околесицу. Это вообще за ним водилось. Стоило ему выпить пару стаканчиков — всё: он заводился и начинал разглагольствовать без умолку, о чем нужно и о чем не нужно — молол все подряд. Пьяный, он готов был обнять весь мир и возгорался пылкой любовью к своему ближнему, а поскольку ему казалось, что говорит он очень умные и полезные вещи, то есть творит благое дело, то остановить его не было никакой возможности. А на второе утро, пристыженный, с раскалывающейся башкой, он неизменно виновато допытывался: «Я опять вовсю трепался, да?» Причем, будучи во хмелю, он, уж не говоря о какой-нибудь паузе, даже и единой запятой никогда не поставил в своих длиннющих «экспромтах». На сей раз он завел речь о какой-то деревне в горной Абхазии, в которой-де беспрерывно меняется погода — то солнце, то туман, потом снова солнце и снова туман; затем, вдруг углубясь во времена далекого детства, поведал о том, как однажды потерял сознание, когда на его глазах в цирке иллюзионист Кио проткнул ножом живот какой-то красавице; потом абсолютно неожиданно переключился на Камю, которого, правда, всем сердцем ненавидел и трезвым; а следом вовсю превознес Флобера; далее восхищенно заговорил о специфической прелести зимнего моря, после чего переметнулся в какой-то совершенно удивительный уголок Гурии, где поначалу видишь лишь густые заросли лопухов, но только раздвинь их — и взгляду твоему откроется вид на приютившуюся в прохладной низинке мельницу, а непосредственно после этого вдруг страшно заинтересованно спросил одну совсем скисшую, доведенную до полной одури девицу, любит ли она в весенний день пошлепать босиком по лужам, и, даже не успев получить ответа, почему-то пришел в неописуемое умиление и благодарно припал к ее руке, что слегка оживило его окончательно было сомлевших слушательниц.