Выбрать главу

«Я позабочусь о ней», — сказала Анна, Маньяни. «Тотонно, — так и не поднял головы старик, — тогда я поручаю тебе твоих братьев. Веди себя прилично. Я скоро вернусь». И ни одного слова ей, Мань­яни. Положив старика в больницу, она наняла рабочих, которые перестелили во многих местах покоробившийся паркетный пол, по­красили стены, установили отопление; купила старику новую постель, поставила умывальник. И целых шесть месяцев усердно заботилась о чужих кошках. И это кто же? — высоко вознесенная в ту пору Анна, Маньяни — да еще целых шесть месяцев — полгода, сто восемьдесят дней! Причем, о Тотонно она заботилась особенно. И только когда она доставила старика из больницы и уже поднималась с ним по лестнице, он впервые с ней заговорил: «Ну как вела себя моя Тотонно? Скучала по мне?» Взволнованная Маньяни открыла дверь прехорошенькой комнаты, и ее наполненное теплыми чувствами сердце забилось сильнее в предвкушении удивления и радости стари­ка. «Ну, как вы находите теперь свою обитель? Правда, хорошо?» Но старик, — надо же ей было нарваться на такого, — небрежно при­сев на новую постель, сказал: «Раньше было лучше, синьора. Тобыла моя комната». Надо же было, чтоб попался эдакий упрямец! Но и сама Анна, Маньяни, тоже была штучкой дай боже, и вот, подумав немного, она сказала такое: «Невозможно переделать чью-то жизнь, невозможно помочь другим жить по-новому, и никто в твоей жизни тоже помочь тебе не может. Нужна выдержка, и не надо стремиться что-то менять... Не надо...» Так подумалось ей поначалу, но чуть позже она придирчиво добавила: «И все-таки, если бы я толь­ко могла, сколько бы чего я переделала! Мои ноги, мой нос...» И с чего только Вы так прицепились к своим несчастным ногам! И это при Вашей-то, как ни у кого, вольной и горделивой поступи. А что до носа, то тут Вам могла бы позавидовать любая орлица. Да не при­мите это в обиду, великая и красивая госпожа! Хотя совсем не по Вас было затаивать обиду, этой переходной ступени к гневу Вы, всегда бурно выплескивавшая свое негодование прямо в лицо, вовсе не знали. Единственные Ваши обиды были связаны с собствен­ными ногами и носом. Ну а про хорошее, почему Вы про хорошее в себе умалчивали? Почему, к слову, Вы никогда не говорили о своих волосах и глазах, разве только однажды как-то вскользь обронили: «Волосы у меня хорошие, это, что правда, то правда»... — не волосы, а какой-то черно-сверкающий вихрь, — на все же остальное, что Вам было даровано, Вы только недовольно хмурились. Но хоть помалкивали бы, нет, какой там! Однажды, когда Вам преподнесли лошадь, Вы, оказывается, разглядев ее внимательно, во всеуслыша­ние объявили: «Хороша, только круп такой же широкий, как у меня». И чего Вы так привязались, к тому же несправедливо, к своей внеш­ности, нарочито глупящая и милостью божьей гениальная, до корней волос женщина, красивейшая, но главное — добрейшая, госпожа Анна, Маньяни.

Интересно, одноглазая Тотонно поняла хоть что-нибудь из происходившего вокруг?

* * *

Сбросив очередную жертву с утеса, Скирон сам себе вымыл ноги, особенно тщательно оттерев щебнем правую пятку.

Разбойник сидел в скальном кресле, уйдя в свои мысли. Хоть он и вложил в свою грудь каменное сердце, его все-таки временами грызли сомнения.

Если боги действительно сверху все видели, то как же они могли оставаться спокойными, когда любви — этой высшей награды — не было, нет? Да ну, плевать они хотели на любовь со своего вы­сокого Олимпа, где обитатели в просторных хоромах, и только и знали, что умащать себя бессчетными благовониями да носиться вверх-вниз на многоконных колесницах, коварные, злые, ненасытные стяжатели... Но как это все-таки им удалось отхватить для себя все лучшее —только пожелай, и, будь то доспехи, хлеб или острый меч, златоткань и виссон, вода, земля, воздух, ночь или светлый день, злато-серебро, драгоценные камни, украшения, — пожалуйста, даже и наклониться, как за упавшим грошом, не надо — все твое. А этот всевластный повелитель, мнимый гигант Зевс-громовержец, — в конце-то концов, не более как неугомонный волокита, вынужден­ный вечно и так и сяк оправдываться перед своей везде поспевающей, всезрячей и всевидящей дражайшей половиной: ничего, мол, не по­пишешь, дела, государственные заботы, награждения, кары, суд, то да се, пятое, десятое... Но чтоб без конца настигать женщин, — а богиням-то было подавай только отменных многомощных муж­чин, — для этого надо было иметь уйму сил, железное здоровье, — вот и тянули бессмертные со смертных почем зря убоину, в огромные ломти которой яростно вгрызались алмазными зубами, так что только жир стекал по подбородку. На Олимпе вечно стоял запах жареного-пареного, и все эти изобильные яства жадно поглощали, энер­гично перемалывая их острыми зубами, эти обжоры с засаленными носами, эти неизменно благоденствующие честолюбцы, а в том числе и любившая сладко покушать Афродита Пандемос; для принесения в жертву быка требовалось разжечь огонь, полыхающий до самого неба, Скирон же, разбойник, внезапно возжаждал такого бога, взалкал такого повелителя, который не за огромный костер, а за крохотную свечечку склонит к тебе свой милосердный взор, а то и свечечки не потребует, носил бы ты только в душе своей правду... Но что такое правда, а что нет, Скирон еще не знал, и это повергало его в растерянность. Знать бы хоть, каким должен быть этот единый бог, господин и повелитель, — он, верно, высок, щедр, скромен, милосерд и всепрощающ, ласков и строг... Только где он! Нет, в том, что он был, Скирон бы не усомнился, он и сам его как-то чувствовал, ощущал, но эти лукавые современные боги вероломно копали яму между ним и людьми, хотя, правда, и среди них встречались срав­нительно порядочные; а две из великих богинь — многомудрая лучистоокая Афина и здоровая духом прекрасная Артемида — оста­вались — о, чудо! — среди всех этих распутниц девственницами; они лишь деликатно пощипывали пищу, что же до покровительницы животных, то к мясу она вообще не прикасалась... И все же каким должен был быть тот владыка и повелитель! Как ни силился Скирон, ему не удавалось удержать те смутные образы, которые родило его воображение, — они путались, ускользали, потому что острый взгляд его влекло к себе то одно, то другое, и он, созерцающий море, сушу, небо, не в состоянии был собраться с мыслями, а только бродил с места на место, как неприкаянный. Спасение, как всегда, и на этот раз пришло от его верного вестника — журавля, который как-то залетел с шипением к нему в пещеру и устремился куда-то в глубь ее.