Вольтерьянская надежда на Просвещение боролась с карамзинским недоверием, а все вместе находило выход в апокалиптическом обличении, здесь еще и соединенном с ориентальной утопией[97]. Арзрум противопоставлен Стамбулу как место старинной ясности и мужественной аскезы — развратной, буржуазной современности. В такой Арзрум и путешествует автор вместе с оккупационным войском. На месте святой строгости он находит только жестокость и невежество. «Не знаю выражения, которое было бы бессмысленнее слов: Азиатская роскошь […] Ныне можно сказать: Азиатская бедность, Азиатское свинство». В арзрумском гареме «не было ни одной красавицы», а турки показывали язык, потому что всякого европейца принимали за лекаря. «Это мне надоело, я готов был отвечать им тем же». Даже турецкая баня, мечта любого ориенталиста, раздражала нечистыми простынями. Сравнение поэта с дервишем превращается в самоиронию при встрече поэта с настоящим дервишем — полуголым, кричащим во все горло, с дубиной в руке[98]. Реальное путешествие прекращает поток кабинетной фантазии. Но в стихах поэт продолжает верить в то, что он, историк и путешественник, высмеивает в прозе. Романтическая идея по-прежнему рождает пафосные стихи; в прозаической среде тот же опыт превращается в сатиру. Поразительно наблюдать, как различие жанров порождает различие идеологий.
Истории уходов и возвращений шли кругами. В 1849 году славянофилы открыли секту бегунов, боготворившую уход как единственное средство спасения. В следующем поколении к бегунам уходили народники. В следующем поколении об уходе мечтали символисты. В 1910-м ушел Толстой, перед смертью начав повесть о Федоре Кузьмиче. Семья последнего русского царя уходила к Распутину. Потом кто только не уходил, вспомним хотя бы Живаго; потом уходить стало затруднительно; но много лет спустя уходить стали снова.
Свобода очевидным образом связана с пространственным перемещением. Когда ограничивают свободу, первым делом закрывают пространство: закрепощают крестьян, заключают в тюрьму, отказывают в визе… Человек будет ритмично двигаться внутри любого пространства, сколь угодно малого. Таков один из симптомов душевной болезни: человек качается туда-сюда, и смысл этого неизвестен окружающим, но необходим ему самому. Свобода дервиша или бегуна не есть свобода поэта. Свобода Чичикова, скачущего на своей тройке неизвестно куда, не есть свобода Колумба, путешествующего в поиске Другого. Русская литература начиналась с травелогов, с Путешествия из Петербурга в Москву и Записок русского путешественника[99]. От Грибоедова и далее речь идет не о путешествиях, но о возвращениях из них. Так возвращаются, с корабля на бал, Чацкий и Онегин[100]; так возвращаются герои Достоевского; так хотят вернуться герои Тургенева… Точка прибытия героя совпадает с точкой его отправления. О них только и идет речь. О том, что сам пишущий находится в другом месте, мы знаем из биографий, не из текстов.
Есть тяжелая ирония в том, что уставшим от культуры, мечтавшим о народе русским авторам приходилось бежать в места, где их тоска только усиливалась. Так, Гоголь из Италии и Герцен из Англии, а потом множество других русских смотрели на Россию с Запада и создавали свой собственный фантастический Восток, называя его «народом». Ностальгия создает риторику обратного травелога, в которой задействованы мощные силы диссимиляции. Свое противопоставлено Другому. Разница между ними усиливается и переоценивается. Свое становится недоступным и единственно важным; Другое привычно окружает, но от этого не становится понятнее. Свое и Другое меняются местами.
Новое постреволюционное поколение по-прежнему сравнивало себя с бегунами, но имело в виду уже не уход в народ, а отъезд в эмиграцию. Эмигранты сполна задействовали ностальгический опыт, накопленный их отцами и дедами, которые так же томились в российских столицах, как их потомки томились в столицах мировых, — и предмет томления был все тем же. Коммунистическая Россия с ее неслыханными обычаями и варварскими поэтами заняла в эмигрантской культуре то же хорошо разработанное место, которое в интеллигентской культуре занимал «народ». Как писала Цветаева накануне возвращения, «живой мужик — самый неодолимый из романтических героев»[101]. Неспроста даже те, кто чувствовал себя за границей не тоскливыми странниками, а любопытными путешественниками, — Набоков, например, или Берлин, — так интересовались русским народничеством. Герой набоковского рассказа «Забытый поэт», исчезнувший в народе и за это прославленный, попадает на собственный юбилей. Он возвращается ниоткуда, как Чацкий; его считают самозванцем, как Отрепьева. Годы идут, он работает в собственном музее, водя экскурсии по самому себе. В Даре эта ситуация соединяет знакомые мотивы: дед героя возвращается из Америки, а Пушкин возвращается из небытия. Так мог бы вернуться, и в легенде иногда возвращался, Федор Кузьмич. Так вернулся бы, если бы выжил, Толстой. Так уже в советское время пытался вернуться Александр Добролюбов, декадентский автор, ставший сектантским пророком, ближайший прототип набоковского «забытого поэта». Так Олеша — русский писатель, проживший советскую эпоху, — представлял себя Федором Кузьмичом[102].
97
Об апокалиптизме Пушкина см.:
98
В черновиках к «Борису Годунову» один из героев переводит «пиит» как «скоморох», что перекликается с идеей «поэт брат дервишу» (см.:
99
В Европе литература о путешествиях, подлинных или выдуманных, тоже теряла популярность к началу 19-го века; см.:
100
В. Набоков в «Комментариях к Онегину» (СПб.: Искусство, 1998. С. 544) заметил, что в окончательном тексте «Онегина» нет указаний на то, из-за какого моря приплыл герой, как нет их в «Горе от ума». Считается, что Чацкий вернулся из Германии, а Онегин не уезжал из России; но корабельная тема обоих текстов дает основания для более рискованных спекуляций. Нет причины исключать, что они возвращались из Америки — если не вслед за мечтами Александра или фантазиями Толстого-Американца, то чтобы дать пример литературным героям следующего поколения, запросто возвращавшимся из Америки.
101
102