Язык сказочных притч уклончив, уводит от прямого толкования, хотя его и не отрицает. Добрый молодец прощается с родителями и отправляется «в путь» – на поиски самого себя. «Конь», которого он обретает и укрощает, знаменует веру и волю и потому способен нести молодца над лесами и горами, «меч и сбруя» воплощают силу и жизненный опыт. «Змей о трёх головах» олицетворяет греховное зло, способное поразить тело, душу и ум человека,[34] оно упорно в сражении, удваивает и учетверяет усилия, оказывается шести– и двенадцатиголовым. Воин становится «богатырём», лишь побеждая самого себя, в этом ему помогает «конь», который топчет «змея». Если добрый молодец «встречает» в пути «старого старика» или «старуху», выражение «встретить» означает обращение к ним за духовным советом. Подобные встречи происходят во множестве русских сказок и свидетельствуют о тысячелетнем всенародном почитании старцев и стариц. Древним народам были известны бродячие мудрецы и отшельники: индийские садху, бхикшу буддистов, персидские дервиши, дзенские странники, христианские монахи-аскеты.
В Средние века носители немонастырского старчества на Руси из-за их приверженности к предхристианским заветам веры подвергались гонениям монахов (тогдашних «западников»), которые вслед за греками-миссионерами всё, связанное с народной верой называли язычеством (от греч. ἐϑνικóϛ «народный»). Лесных отшельников и отшельниц, хранителей сокровенных знаний о мире, человеке и смысле бытия, прозорливых духовных наставников и предсказательниц, знахарей и врачевательниц обличали в колдовстве (происходит от колодей, знаток «солнечного коло»), называли «ведьмами» (от ведунья «ведущая»), «чародеями», «ворожеями». Им придавали немыслимые, отвратные облики, именовали «ягой бабой», «лиходейкой», «лешим», «змеем» («Три царства – медное, серебряное и золотое») и пр. Ревнители «греческой веры» были непримиримы к народному правоверию. Однако для православной Руси жизнеутверждающее, устремлённое к церковности «народное православие» не представляло опасности, более того – оно противостояло занесенным из Византии жизнеотрицающим манихейским ересям [35] и бездумному «грекопоклонству» властей, приведшему к церковным смутам и кровавому Расколу.[36] Жизнесловие древних иносказаний дополняло средневековое богословие, соединяло душу и разум человека, земной и небесный миры.
У создателей сказочных притч нищие старцы-странники («калики перехожие»), вызывают глубокое почтение, они считаются людьми убогими «бедными, увечными» и богоугодными. Их духовная помощь неоценима, равносильна посвящению в «добра молодца», «богатыря», «девицу-невесту». Лесную жительницу величают «старуха», «старушка». Её изнурённое постами тело кажется костяньм, «избушка» напоминает то баньку, то надмогильную домовину, проживание в которой знаменует крайнее самоотвержение, бесстрашие перед смертью. Мудрая отшельница принимает всех приходящих, «парит в бане» (исповедует и очищает от грехов), «угощает» (даёт советы), наделяет «подарками» (предсказаниями) и так помогает победить вековечное зло (многоглавого змея, Кощея Бессмертного, Чудо-Юдо, Соловья-разбойника).[37]
В сказках поздних времён постоянно смешиваются образы лесной старицы и «ягой бабы». Двойственность зло-добрых «Бабы-яги» или «мужичка с ноготок, борода с локоть» (ветхого старца) обьясняется не столько их двойной природой и «посредничеством между живыми и мёртвыми» (Владимир Пропп), сколько монашескими гонениями на древние обычаи. Столь же противоречивыми в Средние века стали обряды Масленицы, Русалий, Коляды.[38] Лишь в глубинах народного сознания Баба-яга оставалась всеведущей старицей, наставницей молод-цев и девиц на жизненном пути. Происхождение этого образа следует отнести к эпохе перехода от звериных культов к почитанию родовой матери-покровительницы.[39] Прилагательное ягая родственно сербскому jéза «ужас», словенскому jéza «гнев» и сближается по смыслу с глаголом ягать «кричать, бранить».[40] «Ягая баба» воплощала глухую память о первобытном обряде смерти-воскресения «во чреве матери рода», её образ связывался с женскими таинствами продолжения рода.[41]
34
Ср. упрощённое аллегорическое истолкование этого образа в качестве «метафоры лесного пожара»:
40
Ср: