Выбрать главу

Ф. М. Достоевскому такая постановка вопроса о вере показалась сомнительной.

«…Левин, — вопрошал он, — уверовал, — во что? Он еще этого строго не определил, но он уже верует. Но вера ли это? Он сам себе радостно задает этот вопрос: «Неужели это вера?» Надобно полагать, что еще нет. Мало того: вряд ли у таких, как Левин, и может быть окончательная вера […] А веру свою он разрушит опять, разрушит сам, долго не продержится: выйдет какой-нибудь новый сучок, и разом всё рухнет» (XXV, 205).

Сомнения Достоевского, как известно, оказались пророческими. Толстой пошел по пути религиозного реформаторства, отрицая церкви, обряды, иконы. В конце 1880-х гг. стал активным читателем сочинений Канта и не мог не ощутить духовно-философского родства между собой и немецким философом.

В финале «Анны Карениной» — предчувствие этого духовного переворота, канун взрыва изнутри. Гармония Левина с миром и с собою давала ощущение радости бытия и возможности постоянного обновления. После трагедии Анны надо было обратить взоры читателя к Горним Высям и идти к ним через рост души, «разумение жизни» («властен вложить»), через обретение свободы, независимости от обстоятельств. Все это утверждалось писателем, который в этот момент был наиболее близок к православию, почти выцерковлен, и, как говорят факты, еще не стоял в оппозиции государству, был государственником. Так что в конфликте с М. Ф. Катковым в дальнейшем предстоит разбираться особо. Ведь не случайно в одной из статей о Левине Достоевский пишет:

«Взгляд Левина, впрочем, вовсе не нов и не оригинален. Он слишком бы пригодился и пришелся по вкусу многим, почти так же думавшим людям прошлого зимой у нас в Петербурге и людям далеко не последним по общественному положению, а потому и жаль, что книжка несколько запоздала» (XXV, 194).

Кого имеет в виду Достоевский? Откуда такая одобрительность неучастия верхов в словах Левина и князя Щербацкого? Почему так небрежительно Толстой в неопубликованном Эпилоге говорит о «жирных сербах» (напомню: «этих-то жирных в угнетении Сербов шли спасать худые и голые русские мужики. И для этих жирных Сербов отбирали копейки под предлогом Божьего дела у голодных русских людей»)?

В июле 1876 г., когда еще не была начата работа над финальной частью романа, Толстой проявил особый интерес к событиям сербско-турецкой войны, начавшейся с восстания в Герцеговине. Ему трудно верилось в серьезность события, и он даже выразил сомнение в его «существовании» (см. письмо А. Фету от 21 июля 1878 г.; 62, 280).

События на Балканах развивались быстро и не в пользу Сербии, которая терпела одно поражение за другим, и к концу лета трагическая ситуация стала особенно ощутимой. По возращении в двадцатых числах сентября из Самары и Оренбурга Толстой писал А. Фету:

«Поездка моя была очень интересна — отдохнул от всей этой сербской бессмыслицы; но теперь опять только и слышу и не могу даже сказать, что ничего не понимаю, — понимаю, что всё это слабо и глупо» (62, 287).

Отдых «от всей этой сербской бессмыслицы» свидетельствует о том, что Толстой изначально принял близко к сердцу все происходящее в Сербии, но изначально он понимал и другое: невозможность победы не обученных военному делу сербов над турками, которые с детства обучались «науке убивать». Отсюда оценка происходящего — «все это слабо и глупо». Кроме того, информации о событиях в Сербии было немного, да и та была разноречивой.

Претила Толстому и деятельность Славянских комитетов России по набору добровольцев для сербско-турецкой войны. Претила, может быть, потому, что Толстого всегда раздражала «шумиха» в общественной жизни и что ему были хорошо знакомы последствия экзальтации масс народа (смерть Верещагина в «Войне и мире»). Один из комитетов, возглавляемый Иваном Аксаковым, активно поддерживал всеславянское движение, критически относился к официальной внешней политике России, а в период восточного кризиса 1870-х гг. стремился действовать независимо от правительства, т. е. вопреки государственным установкам. Возможно, что на отрицательном восприятии Толстым деятельности славянского комитета сказалось ревностное чувство к его Главе — Ивану Аксакову, мужу Анны Федоровны Тютчевой, дочери поэта, с которой у Толстого в молодости были довольно сложные отношения.

«Ездил я в Москву узнавать про войну, — писал Толстой А. Фету. — Всё это волнует меня очень. Хорошо тем, которым всё это ясно; но мне страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при которых совершается история, как дама, какая-нибудь Аксакова, с своим мизерным тщеславием и фальшивым сочувствием к чему-то неопределенному, оказывается нужным винтиком во всей машине» (62, 288).

История — игрушка в руках судьбы, случайность, а отношение к русским добровольцам построено на «фальшивом сочувствие к чему-то неопределенному».

Однако все вышесказанное — это только предположение. Мотивы остаются до конца непроясненными.

В романе более осязаемой, чем в предшествующих художественных произведениях Толстого, стала идея «непротивления злу», пока употребляемая без знаменитого дополнения «насилием».

Не воевать надо людям друг с другом, а совместно обустраивать мирную жизнь — такова воля народа, в России — воля крестьян и рабочего люда. Война несет с собой зло, хаос, разъединение людей. Таков пафос оценки войны, восприятие же Толстым хода военных событий часто не совпадало с этой оценкой.

Непротивление злу (далеко не синоним понятию пассивность) «заявило» о себе уже в «Войне и мире» — в мыслях и поведении Платона Каратаева. Звучит она и в «Анне Карениной».

Кознышев предлагает Левину решить конкретную ситуацию, в которой жестокость зашкаливает. Он говорит:

«Тут нет объявления войны, а просто выражение человеческого, христианского чувства. Убивают братьев, единокровных и единоверцев. Ну, положим, даже не братьев, не единоверцев, а просто детей, женщин, стариков; чувство возмущается, и русские люди бегут, чтобы помочь прекратить эти ужасы. Представь себе, что ты бы шел по улице и увидал бы, что пьяные бьют женщину или ребенка; я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а ты бы бросился на него и защитил бы обижаемого?» (19, 387–388).

Следует рассудочный ответ: «Но не убил бы», — сказал Левин.

За ним — менее рассудочное утверждение Кознышева: «Нет, ты бы убил».

И далее искреннее признание героя в невозможности логическим путем решить эту ситуацию: «Я не знаю. Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу» (19, 388).

Такого рода герой, утверждающий право на свою точку зрения, но в экстремальных ситуациях принимающий иное решение или не принимающий вообще никакого решения, есть и в «Войне и мире». Это Николай Ростов. Он тоже, как и Левин, близок писателю по духу. Он активен и решителен в мечтаниях, но непредсказуем на поприще их реализации. Ему присуща нерешительность в действиях. Ростов чужд рефлексии, Левин одержим ею, и потому для него ситуация выбора становится еще более непредсказуемой, отсюда и прямой ответ: «Я не знаю».

В художественном мире Толстого сюжетно оформленные ситуации непредсказуемости встречаются часто — от слабостей Отца Сергия до «Простите!» Катюши Масловой, любившей Нехлюдова, но остановившей свой выбор на Симонсоне. Художник оказывался выше идеологических установок. Искусство поистине есть «опыт в лаборатории» (Л. Толстой).

Достоевский в штыки принял антиславянские настроения Левина. Он не сомневался в том, что России суждена особая благородная миссия в общеславянском движении и что, если потребуются жертвы для ее исполнения, их надо принести, а если потребуется насилие, то и оно имеет право на жизнь.