Что же, Толстой писал «для вечности»? И да, и нет. Нет потому, что у него, конечно, не было предвзятой на это претензии, что его волновали текущие события, что он был страстно отзывчив на все, что видел в своей стране в свое время. Да потому, что в его творческом сознании все эти ежедневные, мимолетные впечатления складывались в одно и вызывали единый, как бы из недр бытия возникающий отклик. Толстой не жил «вне времени и пространства», но, всецело находясь во власти своей «вечной», никем из современников не разделенной тревоги, он был творчески недоступен воздействию злободневности, даже если лишить это слово того оттенка мелочности, суетности, который ему обычно придается.
Сейчас, через пятьдесят лет после смерти Толстого, у нас иная, более настойчивая в своей требовательности злободневность, чем в его времена, а все, что мало ей соответствует, кажется отошедшим в прошлое.
Вероятно, именно это отдаляет от него некоторых западных читателей и даже очередных «властителей дум». Им нельзя ставить это в упрек, хотя и наивно было бы придавать сменяющимся влечениям и отталкиваниям, нередко сводящимся к простой моде, слишком большое значение. Наше время поневоле оказалось временем стремительных, резких переоценок под воздействием всех тех крушений, которые на глазах наших произошли. Естественно, оно обратилось к мыслителям и художникам, которые в прошлом предчувствовали неминуемый распад представлений о жизни, обществе, творчестве, движении вперед, наконец, о самой человеческой личности, к тем, кто предугадал, говоря словами Блока, «неслыханные перемены, невиданные мятежи». В применении к современным течениям в литературе и искусстве можно было бы повторить, что «все действительное разумно», если и не вполне сочувствуя этим течениям, то оправдывая их как историческую неизбежность, как нечто «разумное» с точки зрения того тупика — или того обрыва,— куда разум истории нас завел.
Каждый из «передовых», из «ведущих» художников нашего времени, более или менее безотчетно подчиняясь духу эпохи, по-своему выражает, в сущности, то же самое. Но, не говоря уж об условности понятия новизны вообще, или, точнее, о крайней редкости какой-либо подлинной, действительной творческой новизны, можно ли быть уверенным, что многое уцелеет из тех духовных открытий, которые в наше время кружат людям головы, и что не будут они рано или поздно причислены к очередным иллюзиям? Здесь само собой возникает в сознании имя Достоевского, как magnus parens двадцатого века,— правда, не столько для России, сколько для Запада. Достоевский был великий гений; я не стал бы повторять этой азбучной истины, если бы не знал по довольно горькому личному опыту, что попытка разобраться в свойствах великих гениев порой воспринимается как их оскорбление. Однако без Достоевского в размышлениях о Толстом трудно обойтись, настолько они друг другу и родственны, и враждебны, настолько отчетливо один другого они оттеняют. Достоевский был великий гений, повторю это снова, раз навсегда отказавшись от ребяческих сопоставлений с целью наконец решить, кто «выше», он или Толстой. Но Достоевский по складу своему суетнее, рассеяннее Толстого, и может случиться, что в истории литературы он окажется когда-нибудь всего лишь эпизодом, чего никогда не случится с Толстым,— да, именно эпизодом, пусть и ошеломляющим по какому-то неистовству вдохновения. О Достоевском рискованно было бы утверждать, что он «никогда не умрет», и самая власть его над умами и душами наиболее впечатлительных из наших современников, самое соответствие их стремлениям и порывам – признак, внушающий больше скептицизма, чем доверия. Достоевского можно исчерпать, по крайней мере можно себе представить его исчерпанным, и во взбаламученном океане его творчества может неожиданно обнаружиться дно. Если выделить созданные им образы унижения и беспросветного горя, облики людей, которым «пойти некуда» — действительно заслуживающие бессмертия,— то Достоевский в «умышленности» своей (его собственное выражение)? может оказаться понятым, разобранным и отставленным. А ведь не на рассказе же Мармеладова и других таких страницах основан его теперешний престиж, а на Ставрогиных, на Кирилловых, на Свидригайловых, на всем том, что будто бы обнаружило нечто ультрафиолетовое в человеческой душе и чего не знал Толстой. Это верно. Толстой по-видимому, не предполагал, что Ставрогин из несколько искусственного, несколько книжного и нарочитого вымысла превратится в психическую реальность, и, даже допусти он это, Толстой едва ли пожелал бы Ставрогина в свой мир включить: некоторая произвольность образа, спорная, скоропортящаяся сущность его оказалась в мире слишком очевидна. В биологию вторглась бы механика. Все дело ведь в том, что Достоевский был и остается писателем творческих исключений, писателем причудливых тем, небывалой внутренней тональности, явлением, к которому применимо слово «bizarre», между тем как Толстой маниакально и пристально вглядывается лишь в неизменное, в вечно существенное, в «essentiel». Толстой говорит о том, что было, есть и будет, Достоевский – о том, что бывает, что может случиться. А наше время, духовно достаточно потрепанное, тянется именно к «bizarre», к идейной и психической экзотике, и недаром один из его предтеч, Бодлер, предлагал в знаменитом стихе-лозунге нырнуть «в глубь неизвестности, чтобы найти новизну» – новизну какую бы то ни было какой бы то ни было ценой. Только Бодлер, вероятно, не предполагал, к чему опрометчивый его призыв приведет.
Новизна призрачна или ограничена новизной приемов. Карл Ясперс, один из тех современных мыслителей, которые знают призракам цену и не дают им себя обмануть,сказал недавно, что философия — как понимание бытия — не сделала со времен Платона ни шага вперед. Кто помнит хотя бы заключительные страницы «Федона», согласится, конечно, что даже и в узком, литературном отношении никаких дальнейших шагов сделано не было, да по чудесной простоте и совершенству этих страниц и не могло быть сделано, разве что если принять за «шаг» какие-нибудь сверхдиковинные, сверхприперченные, в сущности дикарские словесные упражнения… Но в будущем новый Ясперс, столь же ясновидящий, скажет то же самое о Толстом. Нельзя ничем обогатить, нельзя ничем углубить той, например, страницы в «Войне и мире», где князь Андрей, истекая кровью на аустерлицком поле, видит над собой высокое вечное небо и удивляется, что не замечал, не понимал его раньше,— здесь сжато все существенное, о чем человек способен думать на протяжении целой жизни, но что в его ежедневных помыслах, под влиянием очередных забот и случайных впечатлений, бывает и раздроблено и разжижено. Князь Андрей слушает, как поет Наташа, и ему хочется плакать, он счастлив — но у него слезы на глазах: оттого, и только оттого, что ему не под силу вынести страшную противоположность между чем-то огромным, бессмертным, живущим в нем, рвущимся на волю и тем, что связывает его с землей и что в этой земле когда-нибудь сгниет.
К таким строкам тоже нельзя ничего добавить, не исказив содержания, и неумолимый агностицизм, их продиктовавший, есть единственное и даже последнее, крайнее, самое большее, на чем бы могли все без исключения люди сговориться: «Что-то в нас живет, но никто не знает, что». Ответов на это «что?» дано было на продолжении веков множество. Но именно их бесконечное разнообразие, их противоречивость, их несовместимость, каким бы ореолом религиозно-догматической истины иные из них окружены ни были, доказывает, что вера не есть знание и стать знанием не может. По крайней мере если не играть словами. Толстой отбрасывает личные догадки, отказывается от метафизических гипотез именно оттого, что они обречены гипотезами остаться, и со своим врожденным чувством ответственности за каждое слово говорит лишь то, что всех объединяет и связывает.