Минуту-другую спустя вновь появился Спод. Спеси у него явно поубавилось.
— Кажется, я несправедливо обошелся с вами, Вустер, — сказал он так кротко, что я был просто поражен.
Вустеры отличаются великодушием. Вустеры не попирают побежденных железной пятой.
— О, значит, статуэтка на месте?
— Э-э… да. Да, на месте.
— Ну что же, бывает, любой может ошибиться.
— Я бы мог поклясться, что она исчезла.
— Но дверь-то заперта?
— Да.
— По-моему, такое случается только в детективных романах. Комната заперта, окон нет, и вдруг, нате, пожалуйста, в одно прекрасное утро там находят миллионера, и из груди у него торчит кинжал восточного образца… Между прочим, у вас нос в машинном масле.
— О, в самом деле? — сказал он, хватаясь за нос.
— Теперь вы размазали его по щеке. На вашем месте я бы по примеру Бартоломью отправился в ванную.
— Так я и сделаю. Благодарю вас, Вустер.
— Не за что, Спод, вернее Сидкап. И не жалейте мыла.
По-моему, ничто так не поднимает настроение, как созерцание сил тьмы, севших в калошу, и когда я шел к дому, на сердце у меня было легко и радостно. Будто гора с плеч свалилась. Птички распевали, насекомые жужжали. «Ура, ура! Бертрам выпутался!» — слышалось мне в их хоре.
Но я часто замечал, что стоит мне выпутаться из одной неприятности, как судьба тотчас подкрадывается ко мне и исподтишка подсовывает новую гадость, будто хочет полюбопытствовать, а нельзя ли еще чего-нибудь взвалить на Бертрама. Вот и теперь она сразу взялась за дело. Нечего ему успокаиваться, сказала судьба, поплевала на ладони и принялась строить мне козни, а именно: наслала Мадлен Бассет, которая приперла меня к стенке, когда я проходил через холл.
Меньше всего на свете мне хотелось с ней разговаривать; пребывай она в своей обычной слезливой меланхолии, — куда ни шло, но сейчас она была сама не своя. От ее всегдашней томности не осталось и следа. Глаза метали молнии, от которых у меня сразу задрожали поджилки. Она прямо-таки клокотала от гнева, и то, что готово было сорваться у нее с языка, явно не побудило бы последнего из Вустеров радостно аплодировать и петь осанну, подобно херувимам или серафимам, если я ничего не напутал. И правда, она тотчас же без всякой преамбулы, — так, кажется, говорится, — выложила все, что у нее накипело.
— Огастус привел меня в ярость! — выпалила она, и сердце у меня замерло, будто фантом «Тотли-Тауэрса», если таковой имеется, сдавил его своей ледяной рукой.
— Почему? Что стряслось?
— Он оскорбил Родерика.
Невероятно. Оскорбить такую махину, как Спод, рискнул бы, пожалуй, только чемпион по боксу.
— Быть не может!
— Я хочу сказать, Огастус оскорбительно о нем отозвался. Сказал, что его тошнит от Родерика, что ему осточертело смотреть, как он тут расхаживает, будто у себя дома, и что не будь папочка глуп, как бильярдный шар, он брал бы с Родерика квартирную плату. Огастус был отвратителен.
Тут сердце у меня замерло еще пуще прежнего. Не будет преувеличением сказать, что я так струхнул, что едва удержался на ногах. Вот что делает с человеком вегетарианская диета, подумал я, в один миг из кроткого ягненка он превращается в разъяренного льва. Не сомневаюсь, что в тех кругах, где вращался поэт Шелли, тоже замечали, как пагубно влияет на него вегетарианская диета.
Я постарался успокоить бурю, бушующую в ее душе.
— Может, Огастус просто пошутил?
— Нет, он не шутил.
— А не было ли у него озорного блеска в глазах?
— Нет.
— И легкой усмешки не было?
— Нет.
— Может, ты просто не заметила. Не заметить легкую усмешку — обычное дело.
— Он говорил совершенно серьезно.
— В таком случае он, вероятно, испытал приступ, — как бишь это называется? — маниакального возбуждения. С кем не случается!
Она заскрежетала зубами. Во всяком случае, мне явственно послышался скрежет.