Никто из них не догадывался о том, как ей тяжело. Наоборот, все осаждали директора своими деловыми и личными просьбами, растаскивая на тысячи кусков каждый день ее жизни. Нет, она никого не хотела видеть сейчас, но и домой возвращаться было невозможно. В лес! Да, конечно. И она круто свернула к конному двору.
Пока конюх, поставленный временно вместо Ковбы, выводил из стойла, поил и оседлывал Хунхуза, Анна стояла, прислонясь к новой, еще сухой колоде, смотрела на чисто выметенный, рыжий от навоза двор, на ярко-белые от инея былинки просыпанного вечером сена; слушала фырканье и звучное жевание коней и постукивание их подков по деревянным настилам, вдыхала крепкий запах конюшни, и чувство тоскливого отчуждения от всего этого — почти неестественного в своей спокойной простоте — овладевало ею. Поеживаясь от нервного озноба, она приняла поводья из рук конюха и, почти не ощущая тяжести своего тела, села в седло.
Синие сумерки переходили в рассвет, наливались румянцем. Истончалась, бледнела ущербная луна. Как она мучила своим светом Анну в эти бессонные ночи! Но луна уже постарела. Какие-то пятна двигались по ней, разрыхляли ее, — казалось, сквозь нее проглядывало небо.
— Так тебе и надо! — прошептала женщина и остановила лошадь над перевалом.
Солнце уже улыбалось земле, земля улыбалась солнцу блеском каждой песчинки, каждой иголочки изморози. Только Анна смотрела на все неподвижно-застывшим взглядом.
— Так тебе и надо! — громко сказал кто-то.
Она вздрогнула. Неужели она сама произнесла эти слова?
Оставив лошадь у барака, Анна пошла по делянкам. Тонкое серебро инея оплывало с верхних ветвей леса, блестели на солнце мокрые сучья, и редкие листья, падавшие и копившиеся на них огнистые капли; искрились, выхватываемые вдруг солнечными лучами верхушки уже оголенного лиственного подлеска, точно покрытые белым кружевом; выпрямлялась согретая, мокрая до корней желтая трава на круто-склоне, и, как слезы, стекала влага по смуглой коре сломленной придорожной сосны. Лес вздыхал и, прекрасный в мощной своей скорби, томился ожиданием белого, подобного смерти покоя зимы.
Здесь все было огромно: и деревья, и очищенные от коры бревна, светлые, точно восковые, и сами лесорубы, — громкоголосые мужики.
Вместе с десятником Анна поднялась на крутой водораздел, и десятник-бурят, работавший раньше на вишерских лесозаготовках, показал, в каком месте и как можно сделать ледяную дорожку для лесоспуска.
— На Вишере она здорово помогла нам, — оживленно говорил он, сверкая узкими глазами. — Это очень дешево. Это очень выгодно.
Они вернулись на делянку, когда лесорубы, вдосталь намахавшись топорами и пилами, отдыхали у костра перед своим шалашом. В располосованной сучьями ватной одежде, обросшие щетиной, они полулежали на земле, как лесные разбойники. Отточенные топоры их хищно поблескивали в стороне, всаженные полукружьем в широкий пень.
Лесники пили черный, как деготь, чай с брусникой. Куски пшеничного хлеба были свалены грудой на чьей-то поношенной телогрейке.
— Чай пить с нами, Анна Сергеевна! Душу попарить! — ласково предложил Ковба, временно посланный на лесозаготовки вместе с другими рабочими, но как будто здесь, в лесу, и родившийся.
Чай пах дымом. Мелкие соринки плавали в нем. Анна ела хлеб, порушенный неотмываемо черными мужскими руками, черпала деревянной ложкой ягоду из общей миски.
Лесорубы, смеясь, рассказывали ей, что Ковба совсем истосковался по конюшне, что он пробовал кого-то из них зануздать спросонья вместо Хунхуза и каждую ночь кричит:
— Тпру ты, холера, урюк соленый!
Старик смеялся вместе со всеми, щеря в косматой бороде желтые зубы, сплошные и крупные.
Потом он встал, ушел куда-то и возвратился очень скоро с охапкой сена. Его встретили шутками, что все, мол, сыты, но он обратился к Анне, которую им так и не удалось рассмешить:
— Земля-то холодная. Сядь на сенцо, а мы песню сыграем.
Конюх положил сено на землю, помедлил, стряхивая с рукава прилипшие сухие травинки.
— Оно, правда, скучаю я тут, — сказал он тихо, и Анна подумала, что он хочет поскорее обратно на прииск, и это сено, и песня, которую он собирался сыграть, и угощение — все просто-напросто является его заискиванием перед ней.
— Ничего, работать везде нужно, — произнесла она намеренно сухо.
— Знамо, нужно, — по-прежнему тихо сказал Ковба, — только по Хунхузу я скучаю. Привык. А так и в лесу тоже свой интерес есть. Вот недавно, к примеру, случай был… Видел я, как один охотник пальнул в ястреба. И что ему взбрело? Птица красивая. Помехи здесь от нее никому нету. А он стрелил. Я неподалеку ягоду брал… Гляжу, падает. Камнем. Пал и лежит — куча пера смятого. А охотничек-то из-за куста снизу посматривает — брать не идет: неохота, знать, в гору лезть. И вот видим — ожил ястребок: голову поднял, крыло подтягивает да как глянул на нас через плечо, зорко да злобно так: «Эх, вы! Сволочи, мол». И двинулся прочь. Только шагнул раза три и свалился. Дышит тяжко. Взъерошился. Кровь на нем. Однако вздохнул и опять зашагал. Глядим, крылья разводит… Лететь надо, а мочи нет. Упал, и так ему больно да тошно на ту боль: глаза будто угли. Про нас думать забыл. Потом рванулся еще раз и побежал, потом крылами ударил и опять взлетел. Перья с него падают, кружатся, а он все выше и выше и пошел отмахивать. Эка птица сильная да гордая! Прямо до слез она меня тронула. Вот ведь оно, дело-то, какое бывает, Анна Сергеевна. — Ковба взглянул на понуренную Анну и добавил еще внушительнее: — Птица, а гляди, чего… Не сдается, да и все тебе!