И это не только в цикле его рассказов о детях, но и во многих других вещах, где он изображает эпизоды, которые сами по себе, вне художественного их оформления, показались бы беллетристической выдумкой.
К числу таких эпизодов принадлежит, например, тот великодушный порыв, о котором повествует Пантелеев в автобиографической повести. Человек, увидев полуголого нищего, дрожащего на улице от холода, сбрасывает с себя теплую бекешу и отдает ее нищему, а сам остается без всякой защиты от пронзительных петербургских ветров. Редкий, исключительный случай, который даже трудно представить себе на фоне обыденной действительности.
Под пером Пантелеева даже такой случай приобрел достоверность реального факта. Это произошло оттого, что верно схваченный диалог нищего и его благодетеля звучит убедительно, натурально и жизненно.
Вот этот любопытный диалог, художественное правдоподобие которого усугубляется тем обстоятельством, что благодетель, совершая свой подвиг любви, не произносит при этом ни единого доброго, ласкового или сентиментального слова, а, напротив, прикрывает свое благодеяние грубостью:
– Подай копеечку, ваше сыкородие, – щелкая зубами, проговорил он (нищий. – К. Ч.), почему-то улыбаясь.
Иван Адрианович посмотрел на молодое, распухшее и посиневшее лицо и сердито сказал:
– Работать надо. Молод еще христарадничать.
– Я, барин, от работы не бегу, – усмехнулся парень. – Ты дай мне работу.
– Фабричный?
– Каталь я… У Громовых последнюю баржу раскатали. Кончилась наша работа.
Ленька стоял рядом с отцом и с ужасом смотрел на совершенно лиловые босые ноги этого человека, которые, ни на минуту не останавливаясь, приплясывали на чистом белом снегу.
– Сапоги пропил? – спросил отец.
– Пропил, – улыбнулся парень. – Согреться хотел.
– Ну и дурак. В Обуховскую попадешь, там тебя согреют – в покойницкой.
Парень все еще стоял рядом. Иван Адрианович сунул руку в карман. Там оказалась одна мелочь. Он отдал ее всю парню и пошел. Потом остановился, оглянулся. Парень стоял на том же месте, считал на ладони деньги. Голые плечи его страшно дергались.
– Эй ты, сыр голландский! – окликнул его Иван Адрианович.
Парень несмело подошел.
– На, подержи, – приказал Иван Адрианович, протягивая Леньке черный клеенчатый саквояж. Потом расстегнул свою новенькую синюю бекешу, скинул ее с себя и набросил на голые плечи безработного.
– Барин… шутишь! – воскликнул тот.
– Ладно, иди, – сердито сказал Иван Адрианович. – Пропьешь – дураком будешь. А впрочем, – твое дело.
Вот какая победоносная сила таится в языке Пантелеева. Стоило ему со своей обычной умелостью воспроизвести перед нами живые голоса персонажей, эти голоса зазвучали у него так естественно, что и самое событие стало казаться естественным, словно мы присутствуем при нем.
То же происходит и с другими «немыслимыми», «невозможными», «фантастическими» случаями, изображаемыми в книгах Пантелеева. Они приобретают подобие подлинных фактов, едва только зазвучат голоса тех людей, поступки которых могут показаться придуманными, если их изложить без того артистизма, с каким их излагает Пантелеев.
До сих пор я говорил главным образом о первом периоде его творческой жизни. Теперь этот период позади. Теперь Пантелеев явился читателям в новом обличий, с новой тематикой, с новой манерой.
Прежний Пантелеев в качестве писателя для детей и подростков изображал главным образом несложных, элементарных людей. Как бы ни были различны их биографии, поступки, характеры, каждый из них был либо положительным, либо отрицательным типом, написанным либо темными, либо светлыми красками, причем в большинстве это были люди из социальных низов. Далекие от интеллигентского быта, эти люди изъяснялись либо на уличном, блатном языке, либо на просторечии современной деревни. Здесь, в этой области, Пантелеев, как мы только что видели, создал прочные произведения искусства, вошедшие, как выражаются нынче, в золотой фонд нашей детской словесности.
Но вот появились его новые вещи – мемуарные очерки о Горьком, о Маршаке, о Евгении Шварце, о Тырсе. Другой голос, другая лексика, другой Пантелеев. Вместо простонародных жаргонов – изящная речь образованного человека, привыкшего с давних времен жить в атмосфере идейных исканий, впитывать впечатления большого искусства и водить дружбу с людьми высочайшей культуры. Главное, чем хороши эти очерки, они глубоко проникают в очень сложную психику очень непростых, многогранных людей. Такими были и Шварц, и Маршак. Я хорошо знал обоих и, читая о них на страницах пантелеевской книги, не переставал удивляться интеллектуальной зоркости автора «Часов» и «Карлушкина фокуса».