Все это отменно хорошо. Но памятен, конечно, вам и вот такой случай – в тех же родных местах…
Некий молодой человек был ранен под Бирском в плечо и следовал на подводе в тыл, а приехал почему-то в тыл неприятельский. Там его встретили вполне сурово: поставили к плетню, пятеро взяли перед ним наизготовку и – отставили расстрел. Однако сменили у него шинель на рваную до отказа, разули хорошие валенки и погнали пешим этапом в Мензелинск. В этом пути нашему герою не однажды довелось испытать издевку и побои, и снова посылали его становиться к плетню, – глядел он безумными глазами на дула, направленные в него. А в Мензелинске сидел он в тюрьме, в одиночке. Все менее и менее хватало у него рассудка проводить дни и ночи в трезвом спокойствии. Туманилось его сознание. Придумал он слова к шопеновскому маршу: «О, ты, расстрелянный герой-белогвардеец» – и, задыхаясь рыданием, лежа в каземате, оплакивал, умилялся своей молодой смерти… А через полтора месяца его опять погнали – обратно, в город, который был родным, где проживала его мать, его близкие и дорогие. Там его опять укрыли в одиночку. Рана его закрылась еще в Мензелинске, крепкое здоровье помогало ему нести тяготы изнурения голодом и холодом и всякие иные муки.
А время шло к весне – стоял март. Правда, выпадали бураны, скрипели поздние морозы; но все же порой в фортку тянуло остро, трогало прохладой сердце, заволакивало тоской глаза. А в потемках постылой камеры узнику мнилось одно и то же: снежное поле под белым бурным небом и точки, проклятые точки неприятельских цепей; они двигались на горизонте, они залегали и появлялись, близились!.. А то еще приходил некто страшный, ощутимый лишь голосом и начинал разговор о Боге, о смысле жизни. И беседа продолжалась каждый раз до солдатского оклика в волчок, в окошечко двери: «Эй, слышишь! Чего разговариваешь?» – и наваждение пропадало.
А еще было видно в окошко, если встать на стол, – видны были крыши и посоленные морозом сады, и дымились городские трубы: как и в прежние зимы, отапливалась чья-то домашняя жизнь. Ах, хорошо сидеть дома против жарко стреляющей печки, завораживаться, не мигая, знойным течением пламени!..
Но случилось, наконец, чудо: возвращение свободы. Это произошло столь легко и вместе с тем столь нелепо, что обрадовало лишь позже.
Выпущенный однажды на прогулку, он, военнопленный, осмелел от пьяного воздуха оттепели, пошел один огибать тюремные корпуса и узкими дворами вышел к воротам. Там стоял часовой. Но какая разница была между ними? То, что арестант был без винтовки, без подсумок, был подпоясан веревкой и обут в драные валенки, из которых усами торчала солома? Э, все равно! И приподняла отчаянность плечи, поправила папаху на охмелевшей голове и шагнула за ворота, мимо часового, и дальше по снежной улице – в студеный город, который некогда истовым звоном встречал икону Николая Чудотворца!..
Домой он пришел уже по темноте. Кто не плакал, не умилялся на его подвижнический облик, запущенную бороду, худобу, несвязанную торопливость слов? Разоблачился он от вшивой своей амуниции, вымылся, надел приятно-свежее исподнее и забытые с лета, еще студенческие, галифе, в которых садился в английское седло на Зорьку. А затем его отправили прятаться, отправили в малознакомый дом, и героическим спутником ему и прямым спасителем его в дальнейшем явилась некая сероглазая… ну, имя мы опустим. Но вспомним все же еще один случай.
Помните, как в дом в сумерках явилась партия вооруженных, и сероглазая вытолкнула растерянного героя в какую-то боковушу, облачила его торопливо, украсила красной лентой и выпроводила, ошалевшего, во двор, по которому он и зашагал, стараясь прикинуться разухабистым коммунаром, прошел мимо молодцов с винтовками – и еще раз избегнул смертельной опасности?
Да, все это прошло. Все это дым, пахнущий горько и туманящий глаза.
Однако дым глаза на выест. А от слез глаза иной раз проясняются. Но только… не следует особенно прибегать к этому очистительному средству, да…
Будем суровы к себе. Будем мужчинами.
И запомним, прочтем про себя стихи того, кто уже не живет, но кто до конца был мужем: