Повторяю, голова моя кружилась. Как вдруг я был обязан носильщику, осчастливленный вышел в коридор. И опять лакировка, как стеклянный шар гипнотизеру.
– Идет, идет, – замирающе проговорила барышня у соседних дверей, – и мне почудился театр, запах кулис и гимназистка, у которой сегодня косы не опущены, а подняты на голову, как волосяная корона.
Увидал я, что с площадки в коридор заходит женщина гибкая, сероглазая, опустившая низко к бровям кибитку шляпы, откуда глаза мерцают, как драгоценные камни. А рот ее, губы подрисованные были торжественны своим верхним изгибом, были, как герб. Сквозь запах и шорох, очарованный, успел я прочитать надпись на белой книге, которую прижимали к невысокой, слабой груди тонкие пальцы: «Стихи о Прекрасной Даме».
«Ах, вот оно что», – вскричал во мне испуг, и стал я видеть сквозь кружево сердцебиения, что идет вслед этой прекрасной даме человек довольно высокого роста, актерски легкий, медленный в манерах. Он снял шляпу и шел с открытой головой, – и я загляделся на эту голову. Да, шел на меня невиданный слепец, слепая голова греческого бюста, лицо очень бледное, без чувства или почти надменное полными губами и удлиненным подбородком. А волосы этого лица были рыжи – сияющий венец аполлонов!.. И, надвинувшись, прозрели широкие глаза: как закопченное стекло в затмение, отразил мне темный взгляд влажно и глубоко – вид далеких снегов.
Я рванулся к соседке у двери.
– Это Блок? – спросил я очень живо.
Она не поняла и изумилась. Я повторил еще раз о Александре Блоке – ведь это он прошел? Она пожала плечами – она видела Алчевского, тенора Алчевского.
– Но у него рыжие волосы, – возражал я.
– Рыжие? Почему рыжие? – изумлялась она.
– Тот, который прошел с дамой?..
– Но Алчевский был без дамы, – ответила барышня уже сердито.
Я бросился по вагону: Блока не было ни в одном купе.
Я метнулся дальше – через площадку. Блока не было. Его не было нигде до конца поезда, до багажного вагона, – я остановился перед темной стеной.
Уже мотало ходом. Уже несло искры поверх, отставали назад мазутные лужи, ряд вагонов, усиливая звук, помчал рядом, оторвался, и другие помчались…
«Но почему мне причудился Блок? А может, он был, но слез провожать кого-нибудь?» – думал я, смотрел сквозь круженье огненных искр на глубокие холодные звезды…
А может быть, этого ничего не было.
12 марта 1922 г. Океанская.
Письмо, которое я не отправил*
…А может быть, у вас сохранилось хоть одно из тех глупых ямбических писем, которые я писал вам из Москвы, – и вы, опять, лежа на своем самосоне, одинокий, в очках, опять перечитываете мальчишеские строчки, и вот улыбаетесь, рассеянно сдвинув очки на лоб, глядя на окно. А за окном пушистые белые снега…
Наши споры. Знаете, жизнь моя теперешняя достаточно бестолкова, людна и людьми совсем подчас ненужными мне, но все-таки, все же мне удается задуматься о наших старинных спорах. Помните: самовар шипит, парит, липовый мед, городская халва, ватрушечки, заварные крендели, ваше «без меры в длину» тело на черной, отсвечивающей старой коже самосона, опять покусыванье ногтей, взгляд сквозь стекла и без очков, привставанье, этакий жест, смешок; а потом в (чьей? прадедовской?) «охотничьей» шубе, – на морозе, на дивном, искристом в темноте морозе вы покашливаете октавой, и напев: «В старину живали деды…»
Может быть, у вас сохранился Патер с той дикой надписью, и вы, подправив под бок Верочкину подушку, располагаетесь, раскрываете на «Винкельмане»… Но что же вы курите? Морковную ботву, или что похлеще? Но тогда…
Весна, апрельское солнце. Я слышу в комнатах голос матери и еще густой голос – ваш. Вот дверь скрипит, вы с шляпой на отлете, блестя очками, никогда не загорающий, бесподобно высокий Петрович, вы переступаете журавлем ко мне. Садимся. Марс кладет коричневую морду вам на колено и пачкает слюнявыми брылами пальто вам. О новой книжке «Русской мысли», о вкрадчивой Анне Ахматовой, об Анне Мар, этой польке с ее любовями к запахам и женственным горожанам. Но, – «de mortuis aut bene», – ее нет, дорогой де Виньи. А жила она в «Мадрид и Лувр», – на Тверской…
Да… Иногда мы заходим, вваливаемся в «конторку» при москательном холодном магазине – в гости к Эн Большому. Мы курим так, что дымные волокна уже не расплываются, болтаем всяческую чушь, мешаем Ниночке считать сдачу. Вам нравится ее наполеоновский профиль, – мне – протяжность, застенчивое лукавство… Да, и если бы, дорогой Петрович, мы были бы более самостоятельны, мы выкрали бы Ниночку из ее купеческого монастыря и – «в Москву, в Москву», где Ниночка станет Ниной Дузе.